Перед ним, почти у самого его лица, из травы выбрался крошечный, с ноготь, лягушонок, влез на листочек и замер раскорякой, забыв подтянуть заднюю лапку и удивленно вылупив на Ринальдо свои немигающие выпуклые глазенки. Лягушонок был смешной, но Ринальдо не улыбнулся. Ему вспомнились слова мессере Панцано. «Тамбо знал, на что идет, — мрачно говорил он. — Он о многом догадывался и не в пример нам предвидел самое худшее. Теперь я понимаю, почему он с такой яростью настаивал, чтобы во дворец послали не меня с Симончино, как решили прежде, а его вместе с Марко, а вместо сера Аньоло Латини пошел бы Ринальдо. Латини с его одышкой не сумел бы убежать. Да, друзья мои, чтобы открыть глаза народу, они с Марко решили рискнуть своей жизнью. И если мы не хотим до могилы презирать себя, мы должны сделать все, что можем, и даже больше, чем можем, чтобы выручить их, нашего Марко и нашего Тамбо. Мы должны поднять весь народ, если надо, взять дворец, разнести его по камушку. Пусть завтрашний день станет последним днем предателя Ландо». Он помолчал, потом тихо пробормотал, словно про себя: «Но почему же он именно сегодня, не вчера, не на прошлой неделе, а именно сегодня решил идти в открытую? Как бы нам и на этот раз не оказаться такими же слепцами, какими мы были весь этот месяц…»
Последние слова рыцаря вспомнились Ринальдо еще вчера, в оливковой роще, где они отдыхали вместе с Коппо, и с тех пор не выходили у него из головы.
После своего вступления во дворец в памятный день двадцать второго июля Микеле ди Ландо почти двое суток правил Флоренцией единовластно, рассылал указы от имени гонфалоньера справедливости тощего народа, казнил и миловал по своему разумению, владел ключами, запирал ворота города, писал письма и издавал указы от своего имени. Первый свой указ он издал вечером, за два часа до полуночи того же дня. Ринальдо помнил его. «Никто, — говорилось в указе, — какого бы состояния и происхождения он ни был, не должен наносить оскорбления ни нашему подеста, ни мессеру капитану народа, ни мессеру исполнителю под страхом лишения имущества и жизни, чтобы тощий народ не наносил обиды при своей бешеной грубости ни одному из этих трех правителей». В то время, упоенные своей победой, чомпи не обратили на этот указ особого внимания. Большинство поняло его как требование уважать должностных лиц, облеченных властью самим тощим народом. Но сейчас, когда от прежних восторгов не осталось и следа, для Ринальдо стал ясным как день истинный смысл этого указа. Обуздать, утихомирить чомпи — вот чего хотел Ландо.
Через два дня после своего вступления в должность гонфалоньера справедливости Ландо назначил выборы правительства. Сами выборы проходили как и прежде, обычным порядком, при помощи бобов. Черные бобы — «за», белые — «против». Микеле сам выкрикивал имена кандидатов в приоры, заглядывая в список, который был у него. «Значит, так, — говорил он, — за тех, кого вы желаете, кто вам мил и нравится, бросайте черный боб, а кто нет — белый». Все было привычно, как должно было быть, вот только списки… Никто из чомпи и в глаза их не видел. Кто их составлял — бог весть. Только не народ. Когда к вечеру двадцать четвертого июля на площади устроили празднество по случаю избрания нового приората и объявили, кто избран, многие ахнули. От чомпи избрали Леончино ди Франкино и Боннакорзо ди Джованни — закадычных приятелей Ландо.
Потом снова были торжества. Ландо снова кричал с балкона — о полуторатысячном народном ополчении, о том, что оно прибавит силы тощему народу и что коммуна берется содержать его на свой счет. Тут же, на площади, всем полутора тысячам арбалетчиков выдали первую получку. А через десять дней ополчения не стало. Заложив у ростовщиков свои арбалеты, ополченцы разбредались кто куда, поскольку на то нищенское жалованье, которое положили им приоры, не то что семейному — одинокому-то человеку и то прокормиться было невозможно. Так приоры и Гонфалоньер Микеле ди Ландо снова оставили народ в дураках. Но это было не самое большое предательство Ландо. Страшнее всего для чомпи было то, что, несмотря на многочисленные указы Ландо об открытии сукнодельческих и всяких иных мастерских, лавок и складов, они продолжали оставаться на запоре. Не все, конечно. Кое-кто из сукноделов открыл свои мастерские, но таких было немного. Большинство же богатых горожан, владельцев мастерских, укрылись в своих виллах за пределами города и не думали возвращаться во Флоренцию. А есть-то надо было всем. Многим тысячам чесальщиков шерсти, шерстобитов, аппретурщиков, переносчиков шерсти и сукон, рабочих у красильных чанов, промывальщиков и ткачей — словом, всем тем, у кого не было ничего, кроме пары своих собственных натруженных рук. А тут еще хлеб вздорожал, потому что жирные пополаны и гранды, имевшие имения за городом, не пускали во Флоренцию ни одного воза с зерном и даже ухитрялись вывозить то зерно, что хранилось на городских складах Ведомства изобилия. Чомпи начали голодать.