Опускаем штору затемнения. И тотчас же стук в дверь. Нет, не Шанихин. Михаил Светлов, мой давний знакомый по комсомолу; кто-то сказал, что его лицо стало похоже на бритву в профиль. Он живет в соседнем номере. Входит, очень неумело, на ходу прочищая дуло своего солдатского нагана почему-то носовым платком.
«А что? — говорит, он, оглядывая номер. — Совсем неплохая долговременная огневая точка».
Мрачноватый юмор сейчас в ходу.
У него в номере испорчен телефон. Берет трубку, через коммутатор вызывает город. «Дайте город. Занят? Не может быть».
В кают-компании военного корабля Светлова приняли бы как своего — ручаюсь.
Каюсь, я потом, спустя пятнадцать лет, приписал светловскую невеселую остроту своему Трояну из пьесы «Гостиница «Астория», московскому журналисту Трояну, застрявшему в сентябре в гостинице «Астория».
Иду в Кронштадт на катере.
Первое известие на кронштадтской пристани: убит Иоганн Зельцер, дружок.
У меня еще не успело обледенеть сердце, как это случилось несколькими месяцами спустя, в зимнюю блокаду, когда ничья смерть уже не заставляла биться его учащенней, ничья смерть уже не тревожила и возможная собственная — тоже.
Известие о смерти Иоганна ранило больно — виделся с ним недавно, в начале этого невероятного месяца: пришел на катере ко мне, на «Октябрьскую революцию», с «Марата», взял взаймы клише, а заодно и передать письмо близким, зная, что меня собираются на сутки командировать в Ленинград.
Письма на Большую землю из Кронштадта шли тогда дольше, чем в век дилижанса.
Письмо Иоганна Зельцера плыло здесь вдоль берега, занятого немцами, потом переплыло Ладогу, потом тряслось на попутных и попало в тыл, к жене и трем его детям, когда он лежал на дне Финского залива.
Письмо превратилось в завещание.
Да оно и было написано как завещание — кончалось словами: «Помните меня, я вас очень любил».
В прошедшем времени…
Он действительно их очень любил.
После войны жена его дала мне прочесть это письмо. Зельцер писал:
«Не знаю, доходят ли к вам мои письма, знаете ли вы о нашей жизни. Кругом — насколько глаза видят — пожарища! Выйдешь ночью на палубу, смотришь, смотришь без конца. Смотришь и запоминаешь. За все враг заплатит сполна. Положение наше серьезное, но мы знаем всю правду и будем биться до конца. Может быть, мне не придется увидеть вас, знайте, буду драться до последнего, пока будет теплиться сознание и я смогу действовать…»
За несколько дней до последней нашей встречи его, как и меня, вызвали в штаб флота: надо было писать проект обращения моряков, того самого, в котором давалась священная клятва:
«…пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина».
Зельцер писал проект этой клятвы, он и сдержал ее.
Как семьдесят тысяч моряков, погибших под стенами Ленинграда.
В письме-завещании были строки, приписанные в конце, — строки проклятия. Помню их наизусть. «Будь он проклят, — писал он об одном своем недавнем друге, — кровью наших погибших товарищей».
Это читать было страшно — друг был жив-здоров.
Друг в эти дни забыл о своем долге. И Иоганн проклял его.
Позднее этот оставшийся в живых друг рассказывал, будто бы бедный Иоганн пал бессмысленно, не на зенитном мостике, как было на самом деле, а в Ленинграде, укрывшись во время бомбежки в какой-то случайной подворотне.
Очевидно, такой конец больше его устраивал и как-то «оправдывал».
Иоганн Зельцер — это и Кронштадт, трагический, горький, самых первых месяцев войны.
И Иоганн Зельцер — это и наша молодость, начало тридцатых годов, серый дом на улице Рубинштейна, с плоской крышей-солярием, с железными балкончиками, забранными решетками тюремного типа, дом — бытовой коллектив, почти коммуна, населенный веселым и беззаботным племенем бандарлогов; как следовало из романа Киплинга, бандарлоги на следующее утро забывали то, о чем решали накануне. В племя бандарлогов входила и молодая, льняноволосая, в красном платочке, похожая на русскую игрушку, Ольга Берггольц, и молодой, но уже седой Юрий Либединский, и Михаил Чумандрин, и Николай Костарев, автор знаменитых в ту пору «Моих китайских дневников».
Дом назывался в тогдашнем ленинградском просторечии «Слезой социализма»; так его назвал Петр Сажин — тоже из племени бандарлогов, — и так его называли в Ленинграде все; даже Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице имени Рубинштейна, что «Слезу социализма» следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как