— Чувствую я себя виновным в его смерти. Я всегда очень ценил его… В армии это был прекрасный политработник… Ходил в штыковой бой, в момент паники умел образумить людей. Но вот нервный был чересчур для чекистской работы. Дело наше — тяжелое дело… Буржуазия изображает Климина людоедом. Да, скажу прямо: каждый расстрел дается мне нелегко… А раз этого требует борьба за наше дело, за коммунизм — значит, совершай… И не отводи глаз от того, что делаешь, — твердой рукой делай. Нелегко дается, конечно…
Наступило долгое молчание.
— Коммунизм… — раздельно выговорил Стальмахов. — Это главное, это самое теплое слово в жизни — коммунизм. Теплых слов у меня в жизни немного. Вот «няня», сестру я свою так звал. Родителей не помню: знаю только, что отец сапожник был, а со мной сестра осталась, старше меня лет на двенадцать. Любила она меня, ласкала, лучшие кусочки отдавала… Лицо у нее было некрасивое, морщинистое и желтое, как у старухи, но для меня она краше всех была. Мне только четырнадцать исполнилось, как померла она во время холерной эпидемии, и с тех пор не стало для меня теплого слова, как не стало и родного угла… До самой революции, десять лет, рос я на улице. Сапоги чистил. Газеты продавал… Работал подмастерьем у портного, у переплетчика, в типографии работал. По всей России мыкался. Как это я выжил и не сдох с голоду? Почему не спился и не превратился в босяка? Что-то у меня было такое… И только свергли царя, так словно сказал мне кто-то: «Ну, Стальмахов, жизнь твоя начинается». Я тогда почтальоном служил в городе на Кавказе, и вот, знаешь, хожу по этим уютным домикам, слушаю, как обывательская нечисть радуется по случаю приобретенной революции, и хочется им крикнуть всем: «Революция не ваша! Вы дождались ее с сытым брюхом, а меня, Стальмахова, она застала на мостовой, в холоде и голоде. Она мне несет избавление!» И не только избавление, но и возможность своей ненавистью, которую за прошлую жизнь скопил в душе, ошпарить всех сытых — буржуев, купцов, царское офицерство. Возненавидел я в революции раньше, чем полюбил… Но с тех пор, — хотя меня жестоко избили за большевистскую агитацию в армии, а потом я в Москве в октябре штурмовал Кремль и расстреливал юнкеров, а потом сам попал под расстрел у Каледина, — все равно то, что ожило у меня в сердце, то во мне жило. И в минуты крайней усталости стало мерещиться мне впереди что-то радостное, далекое… может, и не мне, так завтрашним людям… коммунизм… Какой он, в подробности не знаю. Недавно взял книжку одну, Беллами[2], — там коммунизм вроде как сказка, и не дочитал даже до конца, так она мне не понравилась — сладенькая какая-то. Мне кажется, что тогда будет все по-другому, так, что мы представить не можем. И когда голову мутит от усталости или работа плохо идет, тогда я в уме скажу сам себе это мое самое теплое слово «коммунизм», и ровно кто красным платком мне махнет… А в политотделе есть один… Мартынов… Слышал я его лекции — умный, толково и понятно так рассказывает. А уж о коммунистическом обществе — так точно он там был! А вот видел его на деле, на облаве, и… рассказывать противно.
Стальмахов замолчал.
— А все-таки жалко, очень жалко Сергея, — сказал Климин.
— Ты думаешь, я к Сурикову клоню? — быстро переспросил Стальмахов. — Нет, Суриков не то, что Мартынов. Совсем не то, что все эти лекторы… Он жизнь свою положил за революцию. Я к тому, что в подробностях рассуждать о коммунизме не надо… Ты научи, как добиться его, а что оно такое — коммунизм, так это я без тебя чувствую.
Стальмахов ушел. И тут же с обостренной радостью подумал Климин о том, что увидит Анюту Симкову, радость эта пробивалась сквозь раздражение, печаль и заботу так же ощутимо, как весенняя трава сквозь последнюю тонкую корочку льда.
Симкова встретила его на террасе. Он шел через маленький садик. Солнце окрасило запад, туман поднимался от протаявшей черной земли; деревья были похожи на выздоравливающих.
Он зашел на террасу, ласково провел рукой по пушистым ее волосам. Поднялась она со стула, перехватила его руку, и во время крепкого рукопожатия мягкий, родной голос спрашивал:
— Что с тобой? Ты расстроен?
Шла за ним в комнату, села против него на стул, а он, как был в шинели, полулег на диван, закинув руки за голову.
— Ничего, — ответил он отрывисто.
Впервые видела она его расстроенным. В работе знавала она его иногда озабоченным и суровым, порой злым, но не грустным.
Она видела, что ему тяжело, но не знала, как помочь. Они сидели молча.
— Слушай, Анюта, — первый раз он назвал ее по имени, и она покраснела от радости и смущения, — ты не спрашивай меня, не обращай внимания… Глупо. Но сейчас у меня такое чувство, точно над всеми нами что-то нависло. Это у меня не то что предчувствие, а чекист один, очень умный и чуткий парень, всю эту неделю твердит, что в городе и в крае есть какой-то еще не открытый заговор. И, знаешь, я, правда, опасаюсь.
А она уже села рядом с ним.