Следы былых профессий слиняли, и боевая комиссарская работа, — когда рядом с военспецом, а когда и без него, — стала их профессией. Ведь каждый из них за революцию накопил жизнью и смертью проверенный опыт, за него твердо держался и с известным недоверием относился к опыту книжному, не всегда представляя себе разницу между книгой хорошей и книгой плохой.
Лобачев сам прошел такую же школу и хорошо понимал, откуда возникает эта любовь к измышлениям пусть глупых и бездоказательных, но своих собственных теорий. Но, кроме того, за хитрыми словами, за изгибами юркой и затейливой мысли он слышал озорство, притаившееся и лукаво противодействующее всей учебной работе курсов. И, без пощады высмеяв Коваля, он дал научное определение капитала и приступил к объяснению органического строения его. Говорил он не так гладко, как Косихин, но его местный говор, краткое и крепкое строение каждого предложения, наглядное истолкование каждого термина делали особенно выразительной и понятной его речь.
Все, что Лобачев узнавал из книг, он пересказывал своим слушателям, но сам знал, пожалуй, немногим больше того, что пересказывал.
— А здорово, — среди объяснения шепнул Коваль Миндлову. — Я работал в забое, так выходит: переменный капитал был. От здорово! — сказал он, и в голосе его впервые послышалось восхищение перед научной системой, объяснившей ему и его живую жизнь.
Группой Лобачева Миндлов тоже остался доволен, хотя чувствовал сопротивление Смирнова и его ближайших друзей, которые продолжали борьбу против ненавистного им, все укрепляющегося учебного порядка.
В конце коридора Миндлов заметил Шалавина и еще одного пожилого комиссара. Увидев Миндлова, они в замешательстве двинулись было прочь, но потом повернули ему навстречу. Поздоровавшись, Шалавин сказал, чуть пригибаясь к Миндлову:
— Дорогой товарищ Миндлов, что я тебе скажу, ты только не обижайся. — Он секунду помолчал. — Насчет товарища Гришина. Ученый человек, но убери ты его от нас!
— Верно. Вот верно! — сказал пожилой комиссар и кивнул щетинистым, седым подбородком.
— Он, может быть, человек ученый, но вся его ученость для нас не имеет пользы, — одни слова, смысла нет.
— Верно, — опять сокрушительно сказал комиссар, — ох, верно!
— И очень тоску он наводит! А ты поди сам послушай.
Они вошли в класс, где занималась группа Гришина. Здесь, так же как и в классе Косихина, лучи солнца раскаленно белыми столбами входили в комнату. Однако там они оживляли молодые лица, блеск думающих глаз, движения губ во время речи… В этой комнате сбились за партами в большинстве своем пожилые, наиболее старые и заслуженные комиссары. И Миндлову странно было видеть эти твердые и умные лица в состоянии необычной для них расслабленности.
И тон здесь задавал негромкий, чуть хриплый, как из трубы заигранного граммофона, голос Гришина, маленького, бледного, словно обескровленного, с жидко блестящими от непроходящей слезы глазами. Миндлов попробовал вслушаться в то, что говорил Гришин, разобраться в ходе его мыслей. Но, к ужасу своему, убедился, что ничего не понимает. Ему казалось, что Гришин никак не может кончить длинное предложение, которое он начал до прихода Миндлова и которое он все тянет и тянет, и вся группа в мучительном оцепенении ждет, что вот выражение его голоса изменится и чудовищный период придет к концу. Но вплоть до треска барабана, прервавшего занятия, Миндлов так и не дождался конца гиганта предложения.
— Вы очень непонятно объясняете, товарищ Гришин, — мягко сказал Миндлов, отозвав Гришина в сторону и пожимая его морщинистую руку.
— Вот мне всегда это говорят, — печально вздохнул Гришин. — Я, будучи начпограном, лекции читал в гарнизоне, и, примите во внимание, — он понизил голос, — красноармейцы разбегались…
Он вздохнул, погрустнел, и глаза его еще больше налились слезой.
— Примите во внимание, товарищ Миндлов, здесь… — он осторожно, с уважением, тронул узкою ладонью свою маленькую сплюснутую с боков головку, — здесь есть и такой полет, знаете, восторг великий испытываю. Ведь знаете, — сказал он, таинственно снижая голос, — марксизм во сне вижу. А сказать — не выходит.
— То есть как это во сне? — ошарашенно спросил Миндлов. — Марксизм? Как это?
— Марксизм! — мечтательно ответил Гришин. — Одним словом, восторг, всепонимание… бытие определяет сознание…
Миндлов с напряжением слушал монотонные слова, которые Гришин сажал равномерно, как садят огурцы на равном расстоянии один от другого.