— Ух как это верно, — сказал Василий Васильевич первые свои слова и покачал опущенной головой.
И тут Груня вдруг взмолилась:
— Мама, услышь меня и под землей! Услышь и помоги быть терпеливой! Промолчать до самой смерти!
Сквозь метель они шли, шли и молчали, уверенные в том, что молчание — единственное средство проявить уважение к Груне, страдающей по неведомой им причине.
— Есть у кого-нибудь часы? — вдруг спросила Груня. — А то по такой метели трудно угадать, далеко или близко до вечера.
Василий Васильевич будто только теперь вспомнил про свои карманные часы, торопливо достал их, приложил к уху и потеплевшим голосом объявил всем:
— А ведь идут! В каком переплете со мной побывали, а своему назначению не изменили!
— Молодцы часы! — заметил Огрызков и спросил: — Какое же они время указывают?
— Без пяти два.
Груня задумчиво сказала:
— Пожалуй, часы верно показывают. И не спеша успеем к Гулячим Ярам. — И посоветовала: — А часы, Василий Васильевич, заведите. Мы ж еще не поумирали. Живем, планируем…
Идут. Молчат. Одежда обсыпана снегом. Идут к Гулячим Ярам. А куда дальше — не обсуждали. Да как обсудить заранее, если не знаешь, какие помехи будут от «них». Встретятся помехи — ночью не будет крыши над головой, не будет обжитого тепла, не будет горячей похлебки на столе, не услышат приглашения хозяйки: «Садитесь есть. Чем богаты — тем и рады угостить. Садитесь».
Ничто ни звуком не тревожит степного молчания. И тут, в эту обширную и властную тишину, проникли и будто настоящие и будто только придуманные, едва слышные голоса журавлей.
— Полина, а ведь это журавли?.. — спросила Груня. — Вот про журавлей-то и скажу то, что мне маленькой рассказывала моя бабушка. Полина, это та самая бабушка, что повстречала в степи молодого калмыка на коне и долго косила глаза на него. От этого самого и у меня, у ее внучки, глаза немного косят.
— Так она ж мать твоей мамы, — пояснила Полина.
— Точно. Только ты уж больше не сбивай с разговора. А то не успею сказать… Они вон, слышишь, приближаются.
Голоса журавлей, и жалующиеся и строгие, становились слышней.
— Бабушка знала столько сказок, сколько можно в пригоршню захватить зерна. А любила больше рассказывать про лебедей и про журавлей. И в каждой сказке они у нее летели и кликали за собой людей. И так мне захотелось узнать: хоть один человек сумел с ними улететь?.. Бабушка говорила, что при ее жизни этого не случилось… Я тут же спросила: «А я сумею подняться к ним?» — «Нет, не сумеешь, — ответила она, — крыльев нету». И еще сказала, чтоб я спешила подняться к ним душой. «Поднимешься к ним душой — поймешь, о чем они в вышине перекликаются, что говорят о жизни. И чему-нибудь у них непременно научишься. — И строго предупредила: — Только ты, Груня, уразумей одно: душой к ним подняться куда легче тому, у кого эта душа чистая и легкая».
Груня замолчала. Ее рассказ остановили трубно звенящие голоса журавлей. За метельной белизной их не было видно, но крики их слышались почти над самой головой. И Груня закричала им:
— Журавли, я нынче загрязнила душу! Я сделала это не по доброй воле… Журавли, они, фашисты, насильно опоганили меня!.. Журавли, а может, вы и не знаете, кто такие фашисты?! Страшнее гадов земля не рожала. Но они почему-то по обличью похожи на людей… Журавли, вы непременно должны понять мою боль. Вы мне простите. Душой и помыслами я хочу быть с вами! Вы ж наши — к весне прилетайте и прокричите нам по-весеннему! Мы вас будем ждать!..
А журавли будто снизились, чтобы их трубно звенящие голоса лучше слышала Груня и те, что были сейчас с ней под кружившей метелью, на заброшенном зимнике, который пока указывал путь к Гулячим Ярам.
Полина убеждала Груню:
— Журавли поняли твои слова! Это ж слышно по их голосам!
Груня утирала слезы и улыбалась. Огрызков и Василий Васильевич, переглянувшись, в смущении сняли шапки.
Тит Огрызков никогда не болел. И никак не мог поверить, что пролежал в постели почти четыре месяца. Болезнь мучила его жестоко, неотступно. Много раз она бросала его на грань последнего вздоха. Никакого представления о жизни, как она проходила сама по себе, у него не было. И только тогда, когда начал выздоравливать, из густого тумана дней и ночей пережитое во время болезни стало всплывать разорванными картинами, утверждаться в памяти, становиться тем, о чем он мог уже сказать с уверенностью, что это именно так было.
…Точно было. Метель унялась. Ночь густо вызвездила. В хутор идти нельзя. Фашистские танки загромоздили улицы и переулки стальной чернотой. Путники надеялись, что фрицы скоро уйдут: не на курорт же они сюда съехались. Решили подождать в затишье Гулячих Яров.
Тит Ефимович помнит, как он хотел все сделать, чтоб Полине было теплей, а она ругалась, что о ней он беспокоится, а о себе ни капельки.
Груня несколько раз взбиралась по откосу и осторожно подсматривала и подслушивала, что там в хуторе творилось. Скатываясь вниз, говорила: «А что им, захватчикам, — дрыхнут в тепле. Нарядные сны им снятся».