— Ни ясна как день и ни темна как ночь, а богохульна. Смерть посылается нам господом богом. Покоримся его воле…
— Я готов укорить… то бишь покориться чему угодно, черт побери, если только мне докажут, что божья воля не идет вразрез с…
— Довольно, дражайший мой маркиз; я не могу позволить вам погружаться в бездну кощунства. От горя у вас совсем ум за разум зашел.
— Вполне возможно: от такой ужасной превратности кто угодно спятит. Не будем больше говорить об этом; я позволяю вам тратить сколько вы сочтете нужным и распоряжаться от моего имени во всем, что граничит с похоронами. Ваши ссылки меня убедили. Надлежит обставить с великолепием? Пускай, соглашаюсь на величайшую пышность, лишь бы меня, наконец, оставили в покое…
Обретя свободу действий и возможность сорить деньгами, Доносо и Крус занялись вопросом, как придать погребальному обряду наибольшее величие и блеск, сочетав должным образом тонкость вкуса и глубину скорби. С лихорадочной поспешностью они тем же утром взялись за приготовления, и дворец Гравелинас вмиг наполнился предприимчивыми гробовщиками. Пригласительные билеты отличались изысканной простотой, были заказаны баснословной роскоши венки и выбран самый дорогой катафалк в Мадриде, а заупокойную службу решили обставить с надлежащей пышностью в полном соответствии с размерами дворца. Большую гостиную затянули черным крепом. На стенах развесили шесть огромных полотен Тристана, изображающих «Мученичество святой Агеды», а также другие картины религиозного содержания; в глубине возвышался богатейший алтарь с триптихом Ван Эйка, а над ним — «Се человек» божественного Моралеса рядом с полотнами Мурильо и Сурбарана. Черный бархат с тончайшей золотой бахромой покрывал алтарь, а на двух других алтарях стояли скульптуры превосходной работы: Христос Хуана де Хуни и «Скорбящая богоматерь» Грегорио Эрнандеса. Вдоль стен расставили ореховые скамьи из коллекций Сиснероса — шедевры известных краснодеревцев. На всех трех алтарях красовались бесценные раки, изумительные бронзовые изваяния и резьба из слоновой кости. Доносо и два друга дома — художники или amateurs, славившиеся своим вкусом, — руководили бесчисленным штатом слуг, швей, плотников… Крус и Аугуста, заглянув на минутку, чтобы подать совет, спешили покинуть мрачный зал. Несмотря на всю свою силу воли, старшая дель Агила не могла овладеть собой. Она лишь приказывала не скупиться на расходы, дабы ничто не омрачило величавой церемонии, ничтожной по сравнению с достоинствами усопшей.
Все утро работа кипела, и к Двум часам дня зал был убран как нельзя лучше, с отменным вкусом, а посреди, на возвышении под богатым балдахином, вечным сном, исполненным торжественной и скорбной отрешенности, покоилась маркиза де Сан Элой, — печальные останки тела, покинутого душой и застывшего в немом оцепенении. Одетая в простой монашеский наряд — черную тунику и белый чепец, под которым сияло пленительно-спокойное лицо, едва тронутое тлением, — Фидела, казалось, была на грани между смертью и сном. Красноватое пламя бесчисленных свечей озаряло зал, слабым румянцем играя на щеках усопшей — последний дар света вечному мраку.
Весь день прибывали венки. Иные из них поражали своими размерами; искусственные цветы, из которых они были сплетены, соперничали по красоте с живыми; горделиво выставляя напоказ свои немеркнущие краски и обманчивую свежесть, они завидовали чудесному аромату соседних с ними причудливых растений, привезенных издалека и тщетно сопротивлявшихся увяданию в жарком дремотном воздухе комнаты. Фиалки и чайные розы нежными лепестками оттеняли подчеркнуто-элегические тона поддельных цветов, и пьянящее благоухание одних смешивалось с запахом клея и лоскута, исходившим от других. К этой смеси запахов прибавлялся чад горящего воска, и в зале стоял неопределенный смутный аромат, насыщенный тайнами той лаборатории, где жизнь разлагается, а разложение вновь становится жизнью.