И каким же высохшим и осунувшимся показался он всем, кто не видел его целый месяц! Исчезла уверенная осанка былых времен, ноги стали точно из ваты, а землистое, в глубоких морщинах лицо смахивало на одну из тех масок, которыми пугают ребятишек. Но более всего изменился облик Торквемады благодаря бороде — ему в последнее время чертовски надоело бриться, и он решил пресечь зло в корне, раз и навсегда позабыв про мыло и бритву, дабы не мучиться и не скоблить кожу. Борода отросла редкая и торчала темными клоками, напоминавшими не то конский волос, не то кроличий пух или очески грязной шерсти; пятна и веснушки на пергаментных щеках превращали его в отвратительного урода.
Хоть скряге и удалось снова взяться за дела и даже наведаться разок-другой на биржу, но уже не было у него ни крылатых башмаков Меркурия, ни волшебного жезла, которым он, бывало, извлекал деньги из камня., Это приводило в ярость ростовщика; он винил во всем роковое стечение обстоятельств или слепую судьбу и, вернувшись домой, метал громы и молнии. Останься в живых его ненаглядная Фидела, другой бы выпал ему жребий… Но таково уж милосердие всевышнего, провались он в тартарары! Нарочно не придумаешь: забрать ангела Фиделу и оставить змею подколодную Крус!.. Непостижимо! Домашний очаг не только не служил вдовцу оазисом, но превращался в нечто диаметрально противоположное, не сулившее ни отдыха, ни утешения, ни мира.
Когда же он глядел на сына, сердце его обливалось кровью: ребенок дичал с каждым днем. После смерти Фиделы, которую материнская любовь наделила тонким чутьем и умением пробуждать в Валентине искры рассудка, рухнула всякая надежда, что из этого звереныша получится человек. Никто не мог обуздать его; никто не понимал резких гортанных звуков, похожих скорее на рык дикого зверя или на вопли готтентотов, чем на детский лепет. Едва осиротев, маленький бесенок совсем вышел из повиновения: с необузданностью дикаря он катался по ковру и свирепо мычал, словно желая сказать: «Теперь мне не к чему сдерживать свои наклонности, я буду кусаться, выть и брыкаться сколько влезет». Одна Фидела надеялась, что сын ее откликнется когда-нибудь на призыв разума. Но теперь — увы! — никто больше не верил в Валентина, предоставив ребенка жалкой участи идиота, словно в насмешку окруженного роскошью. Ни Крус, ни Гамборена, ни Доносо, ни слуги, ни даже сам безутешный отец не возлагали больше никаких надежд на то, что бедный дикарь изменится физически и нравственно. Невозможно, немыслимо. И тяжко страдая из-за несбывшихся надежд, скряга все же любил несчастного уродца, испытывал к нему глубокую привязанность, способную выдержать все испытания. Ой любил его и сам тому дивился, не ведая или позабыв законы жизненных связей, порождающие подобную любовь.
В довершение бед дон Франсиско утратил способность находить прибежище в собственной душе, воспламенять мозг до мистического экстаза и вызывать в воображении образ первого Валентина, наделяя его фантастической жизнью и вступая с ним в долгие дружеские беседы. Эти попойки, — так он именовал их, — эти пиршества разгоряченной фантазии, устремившейся к ангелам, не доставляли ему прежней услады. Он вызывал первого Валентина, а ему как назло являлся второй, жалкий большеголовый урод с лицом кретина и огромной пастью, из которой вырывались звериные крики. И как ни старался отец прогнать несносное видение, это ему не удавалось, — черт побери! — никак не удавалось. Образ чудесно одаренного мальчика стерся и потускнел в его памяти. В лучшем случае второй Валентин, выродок, непохожий на человеческое существо, говорил с ним голосом первого: «Ах, папочка, не мучай меня больше. Ведь я тот же самый, я един в двух лицах! Чем я провинился, что меня так изуродовали? Никто меня не узнаёт, ни я сам, ни другие, ни на том, «и на этом свете. Я ведь и здесь и там… И всюду меня считают ублюдком, и это так, это так… Я уже утратил свой талант. Таланта больше нет; с этим покончено. А теперь, папаша, насыпь мне в золотые ясли побольше корма и увидишь, как быстро я с ним управлюсь».