Сашка Иванов — москвич, воспитанник детского дома. Звали мы его Казначеем, за то, что он до войны работал печатником в Гознаке — деньги печатал. Был он парнем вертким, дерзким и находчивым. Это он залез через окно в склад и стащил у немцев четыре пары бутс для всех нас. И лепешки в дорогу сам пек ночами напролет. А в побеге Сашка мог спать, стоя у дерева, не ложился на сырые ветки, постланные на снегу. Мог без конца рассказывать сальные анекдоты, петь воровские песни и арии из оперетт. И еще — у него выбиты зубы, сломаны два ребра — это ему досталось за первый побег.
Николай Тимофеев, Колька. Жил он до войны в Ленинграде. Парень видный, плечистый, но какой-то рыхловатый. Глаза у него голубые, лицо с чистой, нежно-бледной кожей, губы большие, яркие. Ноги у него длинные, какие-то неловкие, не приспособленные для трудных дорог. Он простудился и сильно кашлял. Мы очень боялись, как бы Николай вовсе не свалился, и потому поснимали с себя кое-что и одели его потеплей.
Третий — Володька. Грузин. Владимир Кашлаев. Несмотря на то, что был он южанином, холод переносил хорошо и вообще вел себя отлично. В его походке, осанке угадывался истый, гордый горец, дороживший собственным достоинством. Мы старались как-то равняться на его спокойствие и уверенность. Но иногда в его глазах вспыхивали свирепость и такое отчаяние, что я опасался, как бы он не натворил чего-нибудь неосмотрительного, дерзкого.
Ну, и четвертый… Что сказать о себе? Тогдашнем, давнишнем. Тощенький, с хроническим бронхитом, я был избран командиром нашего перехода. Избран, наверное, потому, что под Сталинградом был помощником командира топографического взвода в артиллерийской разведке, хорошо умел ориентироваться на местности. И кто знает, если бы меня не избрали тогда командиром, не возложили на мои слабенькие плечи большую и трудную ношу, я, возможно, так же ослаб, расхворался бы, как Колька.
Шел двенадцатый день нашей борьбы за свободу, за жизнь, за то, чтобы снова называться солдатами и бороться с врагом.
Выдался этот день на удивление теплым и солнечным, каким-то весенним.
Подставив грязные, заросшие щетиной лица солнцу, мы лениво брели по лесистым холмам и радовались, что, наконец, можем отогреться.
Молча радовались и шли все тише, тише, а потом и вовсе остановились на поляне.
«Кто там остановился?! Почему?! Марш! Вперед!» — так я должен был крикнуть как командир. Ведь надо же идти. Надо. А мы стояли, привалившись каждый к своей сосне, и молчали. Улыбались солнцу, неожиданно голубому небу и чувствовали себя свободными, как зяблики, синицы, трезвонившие вокруг нас.
Я задремал, и мне вдруг почудился запах табачного дыма. Он щекотал в носу, вызывал обильную слюну — не курили уже пятые сутки.
Мне не хотелось просыпаться, и все-таки я проснулся.
Проснулся, а запах табака не пропадал.
Я открыл глаза и увидел, что Володька, как кошка, напружинившись, шел к пригорку, где стояли одетые в черное старик и старуха.
Старик — высокий, худой, в мягкой шляпе, с трубкой в зубах. Он опирался на толстую трость с бронзовым набалдашником.
Старуха — в шляпке, поверх которой был накинут траурный тюлевый шарф. Маленькая, сухонькая, она опиралась на руку мужа.
Старики уже увидели нас и замерли.
Володька шел прямо на них. Мы — следом. Николай хромал сзади и причитал простуженным голосом:
— Идиоты, пропадем из-за какого-то дерьма.
Мне казалось, Владимир дрожал от нетерпения, казалось, он не выдержит и бросится на стариков. Наверно, поэтому я держался за хлястик его шинели, притормаживал.
Пока сделаем двадцать-тридцать шагов, отделявших нас от немцев, мне надо было принять решение, от которого, возможно, зависела наша жизнь.
— Перестаньте, что вы делаете, — хныкал Николай.
— Надо уносить ноги, пока немчуры не заорали, — поддерживал его Сашка.
— Не заорут. Я их, гадов… — тяжело дыша, грозился Володька.
«Бежать уже поздно, — лихорадочно размышлял я. — Вероятно, здесь где-то рядом селение, которого мы не заметили, и если сейчас кинемся бежать, то старики сообщат в полицию — и нам будет конец. Это тем более очевидно, что мы не только бежать, но и идти-то быстро не сможем: так устали, ослабли. Значит, есть единственный выход — ликвидировать немцев».
Я отпустил Володькин хлястик.
Ликвидировать…
Старики стояли бледные как полотно. Я, кажется, видел их дрожь, слышал, как с перебоями бились дряхлые сердца. И вообще они едва держались на ногах. Еще бы, на них двигались четыре чудовища; у нас, должно быть, хищно светились воспаленные глаза на грязных, худущих лицах. На заляпанных грязью шинелях, на пилотках красовались желтые латинские буквы S и U, обозначавшие: «Sowjetunion». Так в Германии клеймили советских пленных.
Вода чавкала у нас под ногами, чавкала в ботинках.
Оставалось шагов десять — только подняться на бугорок.
Старик шептал что-то неслышное бледными трясущимися губами. Жена его тоже. Видно, молились.
Мне вдруг стало жалко стариков и, чтобы хоть немного их успокоить, я сказал по-немецки:
— Нам обязательно нужен огонь и немного табаку.
Женщина попыталась улыбнуться и обрадованно произнесла: