«Две тысячи семьсот семь… Кто картошки не едал, дал, дал, дал… пионеров идеал…»
— Дом! Кажется, пустой! — это шепотом закричал Володька-грузин. Хотя он и шел следом за Колькой, домишко увидел первым. Крепче он Кольки. Может быть, Колька и увидел первым, но за слабостью не враз сообразил.
Закричал Володька и куда-то провалился. За ним Николай и Сашка.
Я подбежал к обрыву и шухнул за ними вслед по темному, просевшему сугробу в заброшенный каменный карьер, где стоял дощатый домик. В этом домике, состоявшем из одной комнаты и сеней, видно, когда-то помещалась контора карьера. Теперь дом был пуст, с раскрытыми настежь окнами и дверями. На полу валялись клочки бумаги, пустые консервные банки. А у железной печки лежали сложенные штабельком наколотые дрова.
— Родители, родители, — шептал Владимир.
Двенадцать суток мы мерзли под дождем и мокрым снегом, спали на раскисшей холодной земле. У нас от бесконечной дрожи ломило скулы, казалось, крошились зубы.
…Володька строгал, кромсал ножом полено и сопел, почти рычал, предвкушая тепло.
— Там папоротник, — бросил он нам, сверкнув ярко-синими глазами, — идите. На сухом, на мягком полежать. Идите же!
Мы ожесточенно рвали папоротник высотой до пояса, который рос вокруг домика. Рвали, выбиваясь из сил.
Пока нарвали по охапке, по другой, перенесли в дом, печка уже разгорелась. Бросили траву на пол и приникли к теплу. Задышали, заохали. Глаза сами закрывались, клонило ко сну.
Меня вдруг начало бить, как в лихорадке, — это выходил проклятый холод. Это я дрожал от радости.
— Еще! Идите еще за папоротником, — командовал Володька, — несите больше травы, а то на холодном полу простудимся и сдохнем в этой конуре. Рассопливимся и потихоньку будем подыхать. Хватит с нас одного больного.
Это он про Кольку.
Я не хотел идти. Я хотел сидеть неподвижно у теплой печки. Я хотел упасть у печки и уснуть. Наплевать, что будет потом.
Володька сверкнул на меня глазищами и угрожающе сказал:
— Ты, командир. Командуй.
И я скомандовал.
Так скомандовал, что до сих пор стыдно, хотя прошло уже много лет. Скомандовал, не веря своей команде, не желая, чтобы ее исполнили. Канючил, а не командовал.
— Надо идти, — сказал я, — а то разморит теплом, тогда уже не сможем…
— Подождите немного. Дайте чуточку отдышаться. Не могу я сейчас. Ну… не могу. — Это захрипел простуженный Колька. Его красные, воспаленные, какие-то расплывчато-огромные глаза слезились.
Увидел я это, вошла в меня смертельная слабость Кольки, и я застыдился самого себя. Вместе со слабостью Кольки в меня вошла твердость. Я твердо распорядился:
— Николай следит за печкой, а ты, Грузин, идешь с нами.
— Пойду, — раздраженно ответил Володька. Не потому он так ответил, что ему лень было идти за травой, а просто не терпел, когда ему перечили. Очень самолюбив.
Мы натаскали огромную кучу папоротника, разостлали по всей комнате. Потом приготовили из снега кипяток и разбудили уснувшего Николая: как только ушли мы за папоротником, он свернулся калачиком у почки и уснул.
Разбудили его, он, не открывая глаз, пил кипяток и стонал — не то от удовольствия, не то от болезни.
Потом, когда напился Колька, мы сами напились и завалились спать.
Когда я засыпал, подумал: здешний папоротник пахнет так же, как пахнет папоротник в нашем лесу, что растет недалеко от моей родной Эсауловки.
Защемило сердце, заболело от тоски по родному хутору.
А тут еще ручей — бежал по камням и звонил. Барабанил. Совсем как у нас в овраге…
Меня разбудил голод.
Все гудел и гудел за стеной ручей.
От распаренного папоротника почему-то запахло горячими пышками, испеченными в русской печи, взбрызнутыми водой с чесноком и помазанными подсолнечным маслом…
Я чуть не захлебнулся слюной.
Вчера, когда нас мучила усталость, терзал холод, до смерти хотелось спать, голод в этой сутолоке лиха был равным среди равных и даже как-то стушевывался. А вот теперь, когда я выспался в тепле, отдохнул, голод стал единственным, самым главным в моей судьбе, в моем сегодня и завтра.
Я открыл глаза.
На улице еще было темно. По потолку и стенам бегали красные всполохи пламени, которые вырывались из приоткрытой дверцы печки.
Владимир сидел на полу, скрестив по-турецки ноги, курил трубку и пускал дым в пылающую щель печки. Кудлатая голова, густая и окладистая борода, крючковатый нос, трубка во рту — ни дать ни взять вождь какого-то дикого племени.
Володька, должно быть, думал о предстоящем нам тринадцатом дне, и дума эта, похоже, была нелегкой. А может быть, ему виделась Грузия с замками и храмами на холмах, медовые луга? И он тосковал по ним, скрывая тоску за внешней свирепостью.
Я осторожно, чтобы не потревожить Владимира, приподнялся, оперся плечом о стенку.
Посмотрел на Николая.
Большой, рыхлый, он разомлел в тепле, разметал руки и ноги по папоротнику и был похож на мальчишку, который до упаду наигрался, набегался с товарищами, а теперь спал, как говорится, без задних ног.
Конечно, мальчишка. На войну добровольцем ушел прямо из школы. И вихры мальчишеские, и борода реденькая, почти не заметная, и губы — припухшие, детские.