Робкий свет зари, тревожно-восторженное пение петухов, музыка Катиных слов, теплота ее тела, незаконно ласкавшая меня, — все это, думал я, старо, как мир, и в то же время всякий раз ново и целомудренно. Все это — привычное, понятное и в то нее время таинственное, волнующее, похожее на мерцающие звезды…
— Петя, ты знаешь, что я решила сделать? Осенью своими руками посажу целую делянку и камень поставлю с надписью: «Сей сад посажен двадцать шестого августа одна тысяча девятьсот шестидесятого года». Сегодня двадцать шестое? Да?..
…Провожая меня, Катя открыла дверь на улицу, и я увидел в свете уже заалевшейся зари ее глаза, наполненные тяжелыми слезами радости и сосущей сладкой тоски.
— Приду завтра вечером, — прошептал я.
— Нет.
— Почему?
— Мне надо опомниться. Надо отрезветь, понять и… на что-то решиться.
— Вместе нам это сделать будет легче…
— Нет. Пока не позову, не приходи.
И вытеснила меня из сеней на крыльцо.
Когда пробрался я огородами на луг и очутился, так сказать, вне опасности — почувствовал себя мальчишкой, счастливо выбравшимся из сада с ворованными яблоками за пазухой. Приятная тяжесть сдавливала грудь, сердце билось еще тревожно, но уже победно. Меня не беспокоили совесть, сомнения, прощальные Катины слова, я не думал о Симе. Просто чувствовал себя красивым и сильным, как лихой дикий кочевник, укравший табун лошадей.
И я пустился бежать по росистой траве.
Свистел в моих ушах восторженный ветер.
Било мне в глаза восходящее солнце.
И плевать на Божедомова! Черт с ним, с увольнением! Даже наоборот. Ведь рубцы — это знаки сражении…
П я т н и ц а.
Так!
Наша взяла!
«Везучий, гад. Удачливый».
Утром приехал Ставский, главный хирург области.
Уставший с дороги, какой-то полусонный, весом килограммов в сто двадцать, он произвел на меня удручающее впечатление. От этого, подумал я, не скоро дождешься добра.
Подумал так и, к счастью, ошибся.
Ставский долго щупал ногу Степана, расспрашивал его о самочувствии, внимательно осматривал на рентгене. Делал все это медленно, лениво, не говоря ни слова. Лишь потом, когда снял халат, вымыл руки, — буркнул в пространство:
— Славная работа. Отличная.
И молча прошел в кабинет Божедомова, не обращая ни на кого внимания. Только дышал тяжело — трудненько ему было подниматься на второй этаж.
Сел на крайний стул прямо у двери, внимательно посмотрел на меня, потом на Божедомова, на заведующего райздравом Бирлякина.
На меня — как смотрят и благословляют обреченных, а на мое начальство — с тоскливой насмешкой и даже злостью. Но может, мне только показалось?
Потом, глядя себе под ноги, закурил. Глубоко, с аппетитом затягивался, щеками, как мехами, выталкивал клубы сизого дыма в сторону открытого окна. И думал, подыскивал, вероятно, нужные ему слова — большие, весомые, убедительные. А может, просто наслаждался злым табачным ядом?.. Наконец заговорил:
— Способный хирург. Хвалю прямо в глаза, не боюсь. Такими, как он, разбрасываться нельзя. Учить их надо. Хорошенько учить. Думаю, с работы его снимать не будем. Дадим выговор, предупредим…
Он строго глянул на меня светлыми глазами и продолжил:
— А в следующий раз, если случится что-нибудь подобное, я вам, уважаемый, сам спущу штанишки и так надеру крапивой известное место, так надеру!..
— За что? — вырвалось у меня — негромкое, робкое.
Ставский возмущенно дернул плечами, тряхнул седой кудлатой головой и твердо сказал:
— А за то!.. Творчество и дерзание — это высший порядок, а не анархия!.. Впрочем, ничего другого я от вас и не ожидал… Хорошо! Я рад. Все правильно, все именно так и должно быть, — закончил Ставский, надел шляпу и направился к двери.
Бирлякин, щупленький, тщедушный человечек, подавая Ставскому пыльник, оторопело тараща на него глаза, спросил:
— Как же это понимать, Яков Исаевич? Говорите, творчество — это высший порядок, а сами словно бы одобряете поступок Завражина? Объясните, пожалуйста…
Ставский, пыхтя и охая, натянул пыльник, рассерженно посмотрел на заврайздравом:
— Точек над «и» не будет. Я и так довольно ясно сказал: если Завражин еще раз нарушит порядок, установленный инструкциями и положениями, — уволим. Обязательно! А если он перестанет нарушать эти порядки, то, по всей вероятности, не станет тем, кем обязан стать в силу своих способностей.
— Извините, — робко сказал Бирлякин, — извините, но это философия, а…
— Да, философия!..
«Да, философия. Быть живым труднее, чем мертвым, — это знали еще питекантропы. И мне эта азбучная истина известна давным-давно… Быть живым труднее, но приятнее… Приятнее?.. А получать нокауты, нокдауны и просто тумаки? Ведь это тоже значит быть живым…»
«Тогда, может быть, успокоиться и жить припеваючи, вместо тумаков получать благодарности «за безукоризненную службу»?»
От этой перспективы меня затошнило, будто проглотил что-то холодное и противное.
— …Да, философия! Она вам непонятна, товарищ Бирлякин? А вам?
Это Ставский с настороженной улыбочкой обратился ко мне.
— Очень понятна! — уверенно и даже как-то вызывающе ответил я, утверждая тем самым для себя и для Ставского, что буду нарушать, буду живым, буду получать тумаки.