Но вернемся на съезд, к Евгению Шварцу. Что касается оценки Союза писателей, то в своей знаменитой «Телефонной книжке» он даст ему следующую убийственную характеристику (10.6.56): «Все прошедшие годы прожиты под скалой “Пронеси господи”. Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей… Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые – возможно…»{280}
Евгений Львович предчувствовал – он умер в 1958 году, а лучшие времена наступили, в том числе, благодаря его пьесам – «Дракон», «Тень», «Голый король» и другим. Думается, что этот самый Дракон сидел на этом съезде едва ли не в каждом писателе, не говоря уже о президиуме.А Чуковскому стало плохо, – зря он вообще пошел на этот съезд, вызвавший в душе так много переживаний, ему бы надо было последовать примеру Бориса Пастернака: «19 декабря. Не сплю много ночей – из-за съезда. Заехал было за Пастернаком – он не едет: “Кланяйтесь Анне Андреевне”, вот и все его отношение к съезду. Я бываю изредка – толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». На одном из заседаний Корнею Ивановичу даже дали слово, встретили автора «Бармалея» аплодисментами, горячо: «Читал я длинно, но слушали и прерывали аплодисментами. Но того успеха, который был на Первом съезде, не чувствовал – и того единения с аудиторией»{281}
. В итоге после перенесенных волнений 24 декабря он на съезде «сомлел», то есть потерял сознание. Пришлось приводить в чувство.Если бы основной доклад на съезде делали Твардовский, Шварц, Казакевич, Паустовский, несомненно, перекуров бы было меньше. Но кто бы выпустил на трибуну Паустовского? Ему слова-то и не дали, хотя оно было более ценным и нужным в декабре 1954 года, чем выступление Шолохова. Константину Георгиевичу не отказывали, а всего лишь записали его в конец списка делегатов, желающих выступить. Это был испытанный прием по затыканию ртов: попробуй дождись своей очереди! А когда прения предложили прекратить (по «просьбе» тех же делегатов), ряд писателей обратились в президиум съезда к Симонову с просьбой дать слово Паустовскому. «Симонов почему-то встретил нас очень весело, пообещал сделать все, что от него зависит, – и, разумеется, ничего не сделал. Паустовский хотел говорить о литературном языке, в который неудержимо врываются канцеляризмы, о праве искусства на независимость, без которой оно превращается в рупор пропаганды»{282}
, – пишет Каверин. А вот Шолохов был не против превращения искусства в «рупор пропаганды». Заканчивая свой доклад на бравурной ноте, он заявил: «О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы пишем мы по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которому мы служим своим искусством»{283}.А делегаты уже засыпали от тоски:
призывал в «Чукоккале» поэт Александр Жаров 25 декабря 1954 года.
27 декабря 1954 года итог подвел Александр Твардовский, но не с трибуны, а в дневнике: «Две недели съезда, который сам себя съел, то есть изжил, обнаружил свою никчемную громоздкость, которая стала очевидной даже для тех, кто, может быть, ждал от него чего-нибудь»{284}
. Молодых же писателей волновали вопросы не менее актуальные. «После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотера (у всех нечистые и потные от возбуждения руки)», – описывал в дневнике свои ощущения от Второго съезда Юрий Нагибин{285}. Соблюдение гигиены очень важно не только на писательских собраниях, как мы теперь уже знаем. Но тогда советская медицинская промышленность еще не освоила выпуск обеззараживающих салфеток, ибо не было соответствующего указания партии.