Так, перелистывая роман Жана де Мёна страницу за страницей, обнаруживаешь влияние того или иного источника; даже центральная и доминирующая идея его поэмы, а именно та убежденность натуралиста и рационалиста, которую все дружно признают душой и главной силой его произведения, не является его детищем. Ведь к тому времени, когда писал Жан де Мён, натурализм, апостолом которого он сделался, во Франции был давно известен.
Первые его зародыши можно найти в философии Иоанна Скота, который жил во времена Карла Лысого и, находясь под влиянием сочинений псевдо-Дионисия Ареопагита, воспринял от этого греческого писателя дух неоплатонизма и передал его нашему Средневековью. Его книга «О разделении природы» была в Западной Европе первым опытом создания философии вещей, независимой от христианской теологии; и, несмотря на то, что его подозревали в ереси, несмотря на его латентный пантеизм, несмотря на его несколько вольное толкование Писания, все средневековые мыслители признали его гением. Его теория основных идей, прообразов всех сотворенных сущностей, стала ядром философской системы, которую с начала XII в. усвоила вся Шартрская школа: Бернард — в качестве учителя, Гильом Коншский, Жильбер Порретанский, Тьерри, Иоанн Солсберийский как более или менее верные его ученики; и, соединяя поэзию с толкованием догматов, Бернард Сильвестр из Тура из этого учения черпал материал для создания своего трактата «О совокупности мира», где его изысканное воображение при помощи блистательных образов описывает великое творение Природы, которая трудится под верховным руководством Бога.
До определенного времени эта идея со всеми ее сомнительными и шаткими моментами интересовала только космологов и метафизиков. Но два труда, появившиеся почти одновременно, около 1184 г., вскоре дадут ей деятельную силу, переведя из сферы умозрительной теории в сферу этики.
Первый из них — произведение Алана Лилльского, озаглавленное «Плач Природы», — это рассказ об одном видении. Перед взором автора, погруженного в долгие размышления о заблуждении содомитов, появляется величественная женщина, на диадеме которой воспроизведены чудеса небесного свода, круг эклиптики и знаки зодиака, созвездия и планеты, а ее ослепительное платье расшито изображениями всех тварей, обитающих в воздухе, в волне и на земле, помещенными среди обилия цветов; с ее приближением по всему миру пробегает дрожь радости и ликования. Это Природа. «Я, — говорит она Алану, — твой создатель» и удостаивает поведать ему, сколь гармонично устроила человеческое существо. Алан, ослепленный ее блеском, но упорно старающийся получше рассмотреть ее, обнаруживает на ее лике выражение скорби. Он спрашивает ее об этом, и она ему объясняет причины своей печали: виной тому человек, ее шедевр, который, однако, единственный из всех тварей нарушает ее законы и погрязает в разврате. Как может она терпеть, не впадая в черную меланхолию, безумства всех этих Лед, Пасифай, Медей, Нарциссов, Орфеев, небрежение Венеры, которой она поручила обеспечивать сохранность рода людского, терпеть пьянство, в котором пытаются искать наслаждение, все реже получая его от смеси роз и иссопа, терпеть обжорство, в коем погрязли даже прелаты, скупость, перед которой бледнеет любая доблесть, любая добродетель, — а высокомерие, а зависть, а угодничество? Тем временем Добродетели, путем которых люди должны были бы следовать, — Гименей, Целомудрие, Умеренность, Щедрость, Кротость, — впадают в отчаяние от стольких наносимых им обид. Природа не в силах более сносить их жалоб: она призывает Гения, своего капеллана, чтобы наложить беспощадную анафему на всех, кто пренебрегает ее законом.
Так заканчивается видение, задуманное как подражание «Утешению» Боэция. Но между тем и другим трудами можно увидеть существенную разницу, если заметить, что воодушевление римского патриция устремлялось к мудрости, источаемой непосредственно Богом, а у Алана Лилльского предметом обожания и первоначалом добра становится Природа, словно бы на смену божественному закону пришел естественный.