Когда я вышел, на полурасчищенном столе царила огромная, литров на пять банка с полупрозрачной зеленоватой жидкостью, рядом лежали толстые ломти хлеба, пучок перьев зеленого лука с изящными, готовыми хрустнуть и пустить сок, белыми головками, два с половиной больших огурца и ком соли. Мужчины, точно на посольском приеме, торжественно стояли вокруг стола. Первый хмель уже лепил лица на свой вкус — тут приспустил губу, там растянул рот, приподнял бровь, мазнул по носу и буграм щек, прищурил и подмутнил глаз и почти всюду подкачал тяжелой венозной кровушки. Рука с алюминиевой кружкой уже тянулась мне навстречу. Как всегда в подобных случаях, сразу отозвалось сердце, шевельнулась по-школьному — с упреком — знакомая мышца, чуть ойкнула, пристыдила, отвратилась, как отвратилась бы мама и, как мама покойная, не найдя медиума, лишенная возможности предостеречь, помешать, напомнить — «ой, сынок!..», затихла «мамина мышца». Ритуал требовал жертвы, отчего-то подумалось: не последней. Конечно, мой отказ мог нарушить выгодное равновесие почтительного ко мне отношения и тайного любопытства, вежливого непонимания, что же я-то за птица. Да и с устатку хотелось выпить, и тем глупее, что вслед за шевелением сердца возникло знакомое чувство-предостережение, будто я этого делать не должен, его сопровождал вновь мелькнувший— уже в дверях — призрак мамы. Я принял кружку, выбрал перышко лука, отломил хлеб. И тут, кажется, впервые в этот день пришла тоска или то, что я привык глушить сном и называть славным, почти вышедшим из употребления именем. Все, однако, ждали. Я подумал: ждут каких-то слов, здравицу, тост, меня — ждали кружку. Все-таки я пролепетал нечто по поводу здоровья, будущего, успехов в труде и счастий в личной жизни. Громкое единодушное и привольное «ура!» не задержалось. Я понял, что пробыл в туалете значительно дольше, чем полагал. Зажмурившись, я опрокинул в себя влагу и не успел еще прижечь дикий вкус хлебом, луком, не успел передать кружку, как нимфой из изумрудных сивушных вод возник Николаев.
Поверь мне еще раз, читатель, Николаев прозрел. Да, прозрел, на месте понурого заподлицо с ресницей куска кожи блистало полноценное симметричное второе око, неотличимое от первого. Теперь он как бы катил перед собой и ввинчивал что-то огромное, хотелось отскочить, спрятаться, не попасть под этот пронзительный гиперболоид. Лицо его переменилось самым решительным образом, жажда справедливости довела его до параноической целеустремленности, жидкие волосы загустели и устремились вверх. Худо выбритый подбородок расколола брутальная римская канавка, а некоторая багровость — тот горячечный характерный цвет, чье рдение я тоже уже ощущал на своих щеках, — докрашивала незабываемую, довольно зловещую картину. На ватнике-полуперденчике, наглухо застегнутом на разноцветные и разновеликие пуговицы, висела незнакомая мне старинная медаль. Не вязались, пожалуй, лишь брюки — старые, как оказалось, и с заплатой на левой коленке, но зато только что отпаренные, отдававшие жженой суконкой. Он замер на пороге кухни, сперва маленько, но постепенно наращивая мощь, дробь, затрясся, рука его с палкой, указуя, простерлась в направлении листка бумаги, лежавшего рядом с огурцами.
— Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м д-д-д-д-а-а-мм!! — негромким и оттого еще более зловещим криком заверил Николаев. — Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м с-с-с-сд-д-делаю!!