Забитые витрины в защиту от осколков грудами песка и шлака, разбитые стеклянные вывески, почти сплошь забитые досками и фанерой окна, грязные дворы – клоаки нечистот, небрежно, во что попало одетые люди, снующие по улицам с ведрами для воды и кастрюлями и чайниками, везущие на санях какой-то жалкий скарб или просто по мостовой тащащие какие-то бревна на веревке, мужчины, закутанные до глаз в женские платки, часто с палками в руках – голод и безмерная усталость, светящаяся в неподвижных глазах прохожих, – все это производит жалкое, гнетущее впечатление полного упадка, падения[131]
.Но едва ли кто сумел представить эту реальность мертвого города беспощаднее, чем Ольга Фрейденберг в своих дневниках. Степень их скандализирующей откровенности такова, что они и сегодня остаются неопубликованными. Она писала о блокаде, не ограничивая себя ни самоцензурой, ни условностями этикета. Напротив, ее метафоры шокирующи, ее письмо откровенно физиологично:
Начиная с конца января, весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до 19–20 раз в сутки… Двор, пол, улица, снег, площадь – все было залито желтой вонючей жижей… Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по 7 ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через 10–15 минут и создали бы безвыходное положение[132]
.Будучи глубоко травматическим опытом, поднимавшим экзистенциальные вопросы и темы, блокада стала после войны тем более болезненным переживанием, что оказалась подавленной – либо упакованной в тотально дереализующие конвенции соцреализма, либо вовсе погруженной в молчание. Причиной тому была очевидная
Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. ‹…› Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день[133]
.Фрейденберг писала о блокаде в радикальной философско-политической проекции, обобщала, описывая «осадное положение, созданное тиранией» как результат «двойной тирании, Гитлера и Сталина», державшей «город, меня, мое тело и психику в особом ультра-тюремном укладе»[134]
, она писала об экскрементах и дефекации, о биологических отправлениях, моральном и физиологическом распаде, говоря, по сути, о биополитике, «политизации и регламентации биологической жизни, вплоть до тотального насилия» задолго до Ханны Арендт, Мишеля Фуко и Джорджио Агамбена[135]. Прямая параллель между ленинградской блокадой и концлагерем, опытом осады, ГУЛАГом и Холокостом вскрывается Фрейденберг последовательно и программно: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может»[136].