Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; всё иное. Всё попроще, побледней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепеневшее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошёл в жизнь страшную.
Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поёт. Любовь, спокойный, светлый мир зовёт. “Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы”. И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее своё лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста, и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных — все идут сюда, быть может, и палач, и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.
Хор поёт призывно: “Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение”. Девушки в платочках беленьких, как сёстры милосердия, прислуживают при служении» (2,328).
Здесь, конечно, отражение нового, обретённого в собственном страдании опыта. Здесь обретение прежде неведомого: «И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведёт» (2,329).
Та прежняя склонность к примирению с жизнью, которая и прежде была у Зайцева, теперь обретает опору новую, и истинную. Это в творчестве отразилось слишком заметно.
Позднее, в автобиографической заметке «О себе» (1943), Зайцев обо всём том прямо высказал:
«Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моём отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъём. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошёл, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы ещё сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы “повторение пройденного”» (4,589).
Не скользнём мимо последнего признания: писатель сознавал своё усугубляющееся положение эпигона в литературе, в котором и внешняя манера — недолгая подмога. Оригинальность художественного творчества определяется, повторим общеизвестное, глубиною познания жизни, а глубина даётся только духовному взору. Мера же духовности поверяется во многом мерою постижения и приятия Промысла. Вот что писал о том сам Зайцев («О себе»):
«…Вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что всё происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать беспрекословно» (4,590–591).
Испытания многих ведь и ломают. Тех прежде всего, кто эту истину не постиг. На что опереться человеку? Вот на неё единственно. (Попутно заметим, что слова о промыслительных планах и чертежах сразу заставляют вспомнить «Пути небесные» Шмелёва, — не обсуждали ли оба писателя это в личном общении?)
Свой новый опыт Зайцев отображает в творческих созданиях эмигрантских лет. В 1923 году появляется роман «Золотой узор», о котором сам автор писал так («О себе»):
«То религиозное настроение, которое смутно проявлялось и ранее, в ударах же революции возросшее особенно, продолжало укрепляться. Первой крупной вещью в эмиграции был роман “Золотой узор”. Он полон откликов “Ада” жизни тогдашней. В нём довольно ясна религиозно-философская подоплёка — некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от неё пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины» (4,590).
Признание вины… Редчайшее для эмиграции.
Многое в романе автобиографично, что и вообще свойственно творчеству Зайцева. Но важнее: роман можно рассматривать как знаковую систему, выразившую трагический опыт, выпавший душе человеческой в предреволюционные и революционные годы истории России. Главная героиня романа — Наталия Николаевна, в начале событий взбалмошное и эгоистичное создание, живущее ради собственного удовольствия лишь и мало задумывающееся о последствиях собственных греховных влечений для ближних своих, да и для себя тоже. Муж её, Маркел, говорит ей справедливо: «Ты такая лёгкая, всё вот… летишь, и тебе всё равно, людей-то ты… ну, ты людей по лёгкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли» (3,87).
Одна ли она такая была? То было свойство многих. В каком-то смысле героиня символизирует всю «творческую» интеллигенцию (она актриса, певица) — со всеми богемными вывертами её.