Знаю одно: эту зиму я жил твёрже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что всё-таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь» (1,259).
Так, от сомнения к сомнению, но и ко всё большему укреплению в вере совершается жизненное движение человека. И опора всегда — слово Божие.
В небольшой повести «Грех» (1913) для центрального персонажа, совершившего не одно преступление и оказавшегося в итоге на каторге, а затем на поселении, истинным жизненным утешением становится обращение к Писанию:
«Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: “Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих”» (1,303).
Отчасти выбивающееся из общего русла «серебряного века» направление ума. У дореволюционного Зайцева подобное нечасто, но можно отыскать. Так, крупицы религиозных настроений и исканий обнаруживаются в первом романе писателя «Дальний край» (1913). Роман посвящён более проблемам общественным, осмыслению революционной идеи. Но показательно, что один из центральных персонажей, Степан, с самого начала последовательный революционер, в итоге приходит к противоположному убеждению. Вот как описан момент перерождения человека:
«Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной Проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Он не мог читать дальше. Поднявшись, он стал ходить взад-вперёд. “Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное”. “Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят”. Отчего не знал он этого раньше? “Боже мой, Боже мой”,— говорил Степан, и ему хотелось выйти, обнять и поцеловать старушку Тулу. Он пробовал читать дальше, раскрывал книгу в разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе.
…Он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обречённый. Эта истина была евангельская простота, любовь, смирение и самопожертвование. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда бы он, Степан, смиренно подошёл бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в ту далёкую страну Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней.
…Надо жить, но по-новому, по завету Того, Кто крестной смертью подтвердил и освятил божественную правду Своего учения. Надо любить и искупить любовью и самопожертвованием свою горькую жизнь. В этом же новом будет правда и радость, ибо там Истина.
…Степан знал, что это самый удивительный, великий день его жизни» (1,550–552).
От революционной борьбы Степан переходит к проповеди новых открывшихся ему начал жизни. Здесь отчасти явная перекличка с повестью Толстого «Божеское и человеческое», хотя и без толстовских соблазнов.
Но позиция самого писателя ещё двойственна: ему кажется, что и «революция сделала своё дело» (1,578), и дело доброе, как в том не сомневается другой герой романа, друг Степана Пётр, в характере и судьбе которого мимолётно отразились некоторые черты автора. Пётр приходит к мысли о том, что нужно проводить в жизнь (несколько неопределённые) начала культуры и света, и именно в этом «его, как и вообще всякого человека, — назначение» (1,577). Степан же в результате добровольно взятого им на себя чужого преступления подвергается смертной казни. Ему как бы нет места в этом мире, чуждом крайностей как революционной борьбы, так и религиозных порывов.
Описания религиозных состояний у раннего Зайцева чаще схематичны, суховаты. Несколько раз, например, он пытался описать Пасхальную ночь, но далее отдельных внешних примет происходящего его эстетическое видение, кажется, не распространяется:
«Как и раньше бывало, к вечеру пришёл Антон — обычно они ходили с ним в Кремль к заутрене, смотреть иллюминацию, дышать тем удивительным воздухом, которым в эту ночь бывает полна Москва. Они отправились и теперь. Машура шла с ним под руку, но в Кремль они не попали, а часов с одиннадцати стали бродить по Москве, от церкви к церкви. В тихой, чуть туманной ночи видели они рубиновые в иллюминациях очерки колоколен, сияющие кресты; на папертях и в церковных дворах, иногда под деревьями, расставленные для освящения куличи и пасхи. По улицам непрерывно шли. Слышался негромкий говор. Иногда рысаки неслись, ехали кареты. Всё было сдержанно, торжественно, тьма и золото огней господствовали над городом. Приближалась величественная и прекрасная минута.
Ровно в двенадцать в Кремле ударили — густым, гулким тоном. Неторопливо и радостно завторили все знаменитые сорок сороков. Тотчас двинулись крестные ходы, золотые стяги Спасителя поднялись во тьме ночи; на мгновение все снова стали братьями.
“Христос воскресе!”— “Воистину воскресе!”
Машура похристосовалась с Антоном, нежно и дружески. Слёзы выступили у ней на глазах» (2,312–313).