Последние годы жизни Леонида Федоровича были омрачены душевным расстройством, житейскими невзгодами. После смерти Бунина он переехал на его парижскую квартиру, хранил, разбирал и публиковал архив Ивана Алексеевича, помогая его вдове. На могиле писателя Зуров поставил каменный крест, наподобие седмивековых псковских. А в 1971 году рядом и ему нашлось место. День кончины Леонида Федоровича— 10 сентября.
“Книги Леонида Зурова останутся в русской литературе не в разряде литературных экспериментов, но как важные и правдивейшие свидетельства очевидца, совестливого и чуткого, русских трагедий и русской стойкости, запечатленные талантливым мастером прозы в полновесном писательском слове”,— к такому выводу пришел Николай Ефремович Андреев, видный православный искусствовед, знакомый Л.Ф.Зурова ещё по Кондаковским семинарам в Праге. И с его мнением нельзя не согласиться. Произведения писателя наконец возвращаются на Родину»30
.5. Борис Константинович Зайцев
Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева
(1881–1972).Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя. Он и сам это признавал, на то и многие критики указывали. Вот своего рода итоговое (относящееся к 1943 году) утверждение писателя:
«Кажется, я могу уже сказать о себе, что литературное моё развитие шло медленно. Я рано начал писать, но зрелости художнической достиг поздно. Всё, что написал более или менее зрелого, написано в эмиграции» (4,590).
На том и согласимся.
Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Ибо во всём том он навыкает сознавать действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. В такой итоговой мудрости Зайцев оказался близок Шмелёву (при том, что мерою дарования он всё же уступал старшему собрату), но путь его к постижению этой мудрости был отличным от шмелёвского.
Это ведь, повторимся, едва ли не важнейший вопрос, который подстерегает каждого в жизни: рано или поздно любому приходится столкнуться с необходимостью искать опоры в борьбе с унынием. На что опереться? Для эмигранта проблема становится особенно острою: он лишён того многого привычного, что позволяет в обыденной жизни смягчить трудности. На что опереться? На химерические религиозные упования, подобно Мережковскому? Или просто затосковать, изливая в творчестве, в совершенных эстетических образах мрачные переживания, таящиеся в глубинах души (как то делали многие большие поэты)? Можно ли утешиться чисто эстетическими впечатлениями? Пример Набокова (речь о нём впереди) показывает как будто: можно. Но Набоков — явное исключение, как и всякий преизобильно наделённый даром Божиим; да и не следует пренебрегать очевидным: в душе писателя происходили разрушительные процессы, приведшие его к созданию “Лолиты”, эстетически совершенной, но духовно гибельной.
Всё пустое. На что опереться?
Если Шмелёв имел, оказавшись в зарубежье, опыт детского пребывания в полноте веры, опыт (пусть и несознаваемый до времени) общения с высшей духовностью старцев и монастырских подвижников, опыт просветляющего страдания под
«Наша семья не была религиозна, — свидетельствовал писатель, вспоминая в эмигрантские годы о детстве. — По тому времени просвещённые люди, типа родителей моих, считали всё “такое” суеверием и пустяками. Так что ребёнком, не раз проезжая в двух-трёх верстах от Оптиной, я ни разу её не посетил» (7,328).
Ни
— Не ко времени святого открывают!
Мы считали, что и открывают его “архиереи и урядники”. Ни малейшей роли не сыграл Преподобный Серафим тогда ни в моей жизни, ни в жизни окружающих. Говорю о себе потому, что был как все. Юноша из интеллигенции» (7,369).
Это его позднейшее (1933) горькое признание.
И уже в эмиграции Зайцев установил иной критерий в иерархической оценке людей, отвергнувши высоту «просвещённости» перед духовным мирочувствием:
«…Сколь ни помню я степенных наших кухарок, в тульской губернии, в Москве, — скромный, сутулый Серафим с палочкой, как бы светлый рождественский дед, всюду за нами следовал. Только “мы”-то его не видели. Нами владели Бёклины, Боттичелли… Но кухарки наши правильней чувствовали. В некоем отношении были много нас выше» (7,366).
Но в ранние годы он о том не догадывался.