Утверждаемая же как принцип сознательная бездуховность приучает героя к иному мировосприятию: убеждённости, «что всё лишь вокруг него, Глеба, вертится» (4,435). А Церковь воспринимается как нечто чуждое, даже пугающее. Да и иная — внешняя— сторона быта церковного не может не влиять на сознание:
«Утром в первый день многие шли в церковь. Мужики с примасленными головами, бабы в кичках, с утиными пушками вместо серёг. Среди них чуть не правило: две-три кликуши. На Херувимской или перед причастием начинали они истерически вопить, биться в судорогах. Их выносили. Это было привычно, и здоровые относились равнодушно, как и в церковь равнодушно ходили. Батюшка, при некоем козлогласии дьячка на клиросе, как полагается служил, и как полагалось являлся после обедни в господский дом с причтом для молебствия.
Глеб боялся священников, и из самых дальних дней бытия у него сохранился как бы ужас перед несгибающейся золотой ризой, кропилом, огромными поповскими сапогами. Именно край ризы, из-под которой видны сапоги на слона, это была его первая встреча с Церковью.
И теперь батюшка прибыл неукоснительно. Он, разумеется, знал, что “господа” равнодушны к религии, но о чём говорить? На первый день полагается молебен в барском доме, будет чего и вкусить, будет и злато. И хотя отец считался в деревне за начальство, но и батюшка тоже, и лиловая его камилавка на седовласой голове была внушительна, когда служил он в гостиной. Холодные брызги летели с кропила — на лбы, в углы комнаты. Отец первым подходил ко кресту, потом мать, дети. Глеб прикладывался бесчувственно. Главная его забота была — не сделать бы чего неловкого, не вызвать бы неудовольствия старика в ризе и странной лиловой шапке» (4,56–57).
Но и иное узнаётся о церковной жизни русских людей. Ярко детское воспоминание некоей женщины-сибирячки о том давнем моменте, когда довелось ей увидеть подлинность религиозного чувства — у присутствующих в храме каторжников:
«Значит, я стою с отцом у клироса, на обычном нашем месте. Литургия идёт. Наконец, Херувимская. Хор поёт: “Иже Херувимы, тайно образующе…”— как всегда, мы на колени опускаемся и вдруг сверху звук такой, цепи, знаете ли, звенят — вся толпа долу приникает. Хор: “И Животворящей Троице Трисвятую Песнь припевающе”— я подняла голову, а они на полу лежат, над нами, простёрлись, и рыдают, рыдают… Тут, помню, мне по спине точно кипятком брызнуло, в глазах блеснуло. Я, знаете ли, к папаше прижавшись… Опять на них посмотрела, отцу шепчу: “Папенька, говорю, а ведь Христос-то с ними”.
Папаша говорит: “Понятно, с ними, Дунечка. А это ничего. Ты их жалей, так Он и с тобою будет — Он всех страждущих жалеть заповедал”» (4,344).
Сразу приходит на память близкий эпизод из Достоевского (в «Записках из Мёртвого дома», см. 4,177) — такие внутренние движения отражают искренность и истинность религиозного переживания: так притвориться не выйдет.
Вот так, между одним и другим — обречена на выбор душа. Между равнодушием и горением веры.
Укрепляют незаметно наставления глубоко духовные, которые жизнь вкрапливает в обыденное своё течение как бы исподволь, но врезает в память, так что в нужный срок они оживают в душе. Такие наставления получил и Глеб в пору своей особенной отроческой теплохладности. Мудрый преподаватель Училища, в котором мальчик одолевал премудрость человеческую, подсказал однажды необходимость постижения Истины:
«Вера иногда даётся тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живёшь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится…» (4,259–260).
Мудрый человек научал, по сути, принимать волю Промысла. Глубочайшее же раскрытие идеи Промысла дал Глебу священник, преподаватель Закона Божия о. Парфений. Нелегко складывались у героя повествования отношения с ним. Молодая гордыня требовала своего.
«Глебу о. Парфений нравился. Отношения у них были хорошие, но напряжённые. Может быть, они друг другу были нужны, друг друга беспокоили. Глеб находился в том настроении ранней юности, когда всё хочется самолично пересмотреть, удостовериться, потрогать руками. Если же не выходит, долой. Истина должна быть моей, или никакой. И так как представить себе до конца бесконечность, смерть, “инобытие”, невозможно, Глеб склонен был, вопреки о. Парфению с его коричневою рясой, всё это отрицать. Его и тянуло, и мучило, и отталкивало. Говорить открыто с о. Парфением нельзя — о. Парфений начальство, а религия обязательна, как математика, русский язык. Явно не соглашаться с о. Парфением насчёт бессмертия или ада так же бессмысленно, как с Александром Григорьевичем касательно площади круга» (4,224).
Вот — и самоуверенность юности, и детская боязнь старшего, и некоторая склонность к лицемерию даже…