Среди тех русских писателей, кто притягивал внимание Зайцева, должно назвать также Гоголя, Толстого, Достоевского (он сам включил эти имена в особый список наиболее близких ему писателей). Правда, о Толстом у Зайцева можно отыскать лишь разрозненные и почти случайные отзывы, о Достоевском он собирался написать в конце жизни большой труд, да замысел не исполнился. Из написанного о Гоголе выделяются очерки «Гоголь на Пречистенском» (1931) и «Жизнь с Гоголем» (1935). Последний можно охарактеризовать как краткий конспект большого труда, по каким-то причинам не осуществлённого. Гоголь привлекает Зайцева именно как христианин, трудно осущестлявший восхождение к духовным высотам. Поражает сопоставление духовного облика Гоголя с толстовским — для такого сопоставления требовалась и глубина, и мужество своего рода:
«Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше “Войны и мира” и “Анны Карениной” идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома “Мёртвых душ” он ничего не написал. Но своим путём, фигурою — Гоголь зовёт дальше. Толстой “толстовством” не только никуда не зовёт, но само это слово кажется сейчас пережитком. Толстой при жизни основал секту, едва ли не обожествлявшую его. Гоголь умер под знаком ханжи, чуть не полоумного и должен был доказывать, что он не плут. Но прошло время, и от толстовской секты остался дым, а Гоголь подвижником входит в нашу духовную культуру. Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен, и лишь теперь начинает распознаваться»31
.Всё более и более влечёт писателя духовное в литературе (восприятие Гоголя — лишь отражение такого влечения), но он же и понимает, как это важнейшее для русского человека чужеродно для «латинца», для приверженца иных жизненных, реально-материальных, ценностей:
«И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
Это написал самый '‘лучезарный” и самый “языческий” из русских! Хороши, значит, остальные! Лев Толстой считал это стихотворение лучшим, кажется, во всей мировой литературе, плакал над ним старческими слезами и от своей жизни перед смертью сбежал в Астапово. Достоевский, Некрасов… но это общеизвестно. Один француз говорил, что вся русская “большая” литература это площадь, толпа, выходит герой, кланяется, бьёт себя в грудь, вопит и кается.
Трудно выносимое для латинца зрелище! И вообще русские крайне неприятны. “И с отвращением читая жизнь мою…”, а потом разные Ставрогины, Свидригайловы… Власы… Нет, уж тут начинается просто скандал. Так называемый Порок с большой буквы, преступление, покаяние, самоубийства, истеризм… Это вовсе ни к чему! Париж опускает занавес, и зрители отделены от актёров. Пьеса провалилась» (7,263).
Горькая ирония.
Зайцеву ведь и в себе пришлось одолевать то, что было воспитано в нём с молодых лет и что отталкивало от России, от русской культуры.
«Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали» (7,323).
Суть даже не в малой мере знания: это преодолимо. И не в любви или нелюбви к той или иной земле: любящий Россию не обязан нелюбить другие страны, ту же Европу. (Зайцев, например, с особою теплотою относился к Италии — и что же из того?) Суть в различии основополагающих ценностей, что Зайцев сознал особенно остро тогда, когда прикоснулся к глубинам духовности православной. Так, на Афоне, умиляясь смиренной простоте православного схимника, с горькой же иронией восклицал:
«Улыбнись, европеец, И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе ещё образец для глумления» (7,139).
С высот цивилизации трудно разглядеть неприметное смирение. Хуже: сама духовность, святость — подвергаются кощунственному глумлению, ставшему уже обыденным и забавным для всех. Страшную, если вникнуть, зарисовку даёт Зайцев, наблюдая Париж 1920-х годов:
«Кабачок на Монмартре. Дверь прямо с улицы, небольшая комната, скамейка, пианино, по стене безделушки, в углу статуэтка монаха, резные украшения, над дверью небольшое распятие. <…>
Линялый мизерабль с фабреными усами, в линялом сюртучке, затренькал на пианино. Хозяин спел похабное, потом певичка, в том же роде. Напротив, на скамейке, скромно одетая женщина с двумя дочерьми лет шестнадцати, восемнадцати. Искренно, простодушно смеются. Молодые люди, влюблённые парочки. Ещё мизерабль, тоже немолодой и бесстыдный, с зачёсанными височками и вставными зубами, начал шутовскую обедню. Вот для чего и монах, и распятие. Хозяин с розовыми глазами ему вторит, они издеваются довольно долго, гнусавят, крестят публику, кадят, вплетают мерзости в напевы мессы.
Молодые девушки весело смеются» (7,264).
Чёрная месса. Пусть даже и не сознают того участвующие в ней.
Вот — Запад. «С высоты кинематографа» им только и остаётся поглумиться над смиренным схимником.