Несколько отвлекаясь, можно отметить, что сам Зайцев был также равнодушен к стяжанию земных благ, насколько это доступно в миру. Обобщая рассуждения на эту тему, Е.Воропаева, один из первых наших исследователей творчества Зайцева, писала:
«Действительно, материальными благами Зайцевы никогда не были озабочены. Периоды относительного благополучия сменялись у них более тугими временами… В старости Зайцев с юмором вспоминал о своей беседе с Алексеем Толстым в 1922 году в Германии, когда тот сетовал: “Борька, Борька, ты дурак, и Вера тоже, вы при всех режимах нищими будете”,— угадал, но я не жалею. До нужды никогда мы не доходили, а зажиточности или богатства тоже не было — и Бог с ним!” Но, естественно, дело было даже не в материальной стороне жизни как таковой, а в общем отношении к миру, какой-то спокойной отстранённости от быта. По словам И.Одоевцевой, Зайцев “как будто попирал скудные законы бытия и умел в самые тёмные дни своей жизни оставаться благостным и кротким и не роптать на Бога”».35
Можно сказать: афонский монах смотрел на мир по закону
«Для нас, мирских, видящих эту жизнь, основанную на том, что ночью люди молятся, днём работают, очень мало спят и очень дурно питаются — загадка, как они её выдерживают? Но живут. Доживают до глубокой старости… Притом основной тип афонского монаха, как мне кажется — тип здоровый, спокойный и уравновешенный» (7,93).
В откликах на книгу Зайцева промелькнул спор: показал ли писатель ту духовную брань, которая составляет основной смысл монашеской жизни. Г.Адамович, например, склонен был видеть в монахах, изображённых автором книги, — иноков сплошь кротких, ничуть не «воинствующих» (7,453). Должно сказать, что «духовная брань» и вовсе не подвластна никаким средствам отображения, тем более в искусстве секулярном. Светский писатель может лишь через внешние проявления дать намёк на совершающееся во
Поэтому Зайцев избирает единственно верный путь: опирается на святоотеческую мудрость, обратившись к преподобному Иоанну Лествичнику, чтение которого слышит на ночной службе, и лишь затем, после обширной выдержки, делится с читателем своими мыслями:
«Для слушателей эти и подобные им слова — не возвышенная поэзия и перворазрядная литература, не ‘‘лирический вопль” синайского игумена, а часть внутренней жизни, урок в битве за душу, за взращивание и воспитание высшего в человеке за счёт низшего. Да, эти люди, долгие ночные часы выстаивающие на службах, ежедневно борющиеся со сном, усталостью, голодом, кое-что понимают в словах, написанных не для “литературы”» (7,86).
Нет, тут не умиротворённость, но суровая брань — писатель, насколько в его силах, о ней и повествует, ясно проявляя и собственное понимание всех различий между «литературой» и духовными писаниями.
Ныне вошло, кажется, в обычай приводить цитату из авторского вступления в книгу: «Учёного, философского или богословского в моём писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. И только» (7,76). Так, конечно: путевые очерки не богословский трактат. Но коли приходится касаться проблем духовного уровня, поневоле становится необходимым выражать и некоторые богословские понятия, хотя бы прикасаться к богословию. Вот пример:
«Культ Приснодевы на Афоне сильно отличается от католического. В нём нет экстаза, нет чувственности, он отвлечённее. Мадонны католических храмов более земно-воплощённы, раскрашенные статуи убраны цветами и обвешаны ex-voto (по обету,
На Афоне воздух спокойнее и разреженней. Поклонение Пречистой носит более спиритуальный, облегчённый и надземный характер» (7,102–103).
Это, конечно, не в прямом смысле богословие, но отчасти богословское наблюдение, помогающее в начальном приближении понять различия православной и католической мариологии.
Для писателя важнее всего выявить качественное своеобразие монашеской жизни. Он пристально всматривается в насельников монастырских, в их бытие, через которое легче и глубже можно постичь и мирскую жизнь.