– Чуть-чуть отдохнем и вернемся, – заверила Асю Чакар, схватила из-под сиденья пластиковую бутыль с родниковой водой и, подскочив, как дикая коза, плеснула ею прямо в крепышей, а те, подбежав всем скопом, шутливо заломили ей руки. Так началось многочасовое мучение. Асю кормили обещаниями, но никак не отправлялись. Сначала водитель, усевшись с ней рядом на пахуче разросшихся цветах и травах со сложными двухчастными названиями, нудно допытывался: «Где учишься? Куда ходишь? Чья дочка?» Потом Чакар предложила поиграть в кошки-мышки, и Асю, которая не желала, дергали за руки и бранили наперебой. Потом долго беседовали с людьми, сидевшими в проезжавшем автомобиле, и Ася прятала лицо, чтобы ее не узнали. А когда наконец сели в уазик и двинулись назад, к селу, водитель свернул на обочину, а сзади завязалась возня и раздались медовые Чакаркины возгласы:
– ЧIа, чIа!{Стой, подожди (
Ася перепугалась до смерти и уже почти решилась выпрыгнуть из уазика и бежать домой в одиночку, но возня неожиданно затихла, и уже в сумерках они доехали до села.
У дороги ее ждал напуганный дед, и «мальчики», как окликала их Чакар, принялись утешать его и ссылаться на ту къахIбу{Шлюха (
В доме ждала бушующая бабушка, и в Асю полетели медные кувшины, расшитые бисером и набитые бабушкиными косами подушки и яростные слова. А на следующий день все село судачило о том, что дочка такого-то и внучка такого-то села с молодыми мужчинами в уазик и уехала в горы, а с нею гулящая лиса Чакар, с которой ни одна порядочная девушка не то что не заговаривает, но даже близко не подходит.
В тот день многие мамушки вымарали имя Аси из списков своих потенциальных невесток, а дедушка, сказавшись больным, еще неделю не показывался на годекане.
Но все эти треволнения остались позади, и Ася, спеша с пакетом и банками к дому, думала только о сыне тети Патимат и «ослиной соли».
5
На набережной было пустынно. Шамиль приблизился к старым гипсовым перилам, за которыми чернела железнодорожная насыпь, блестели рельсы, вырисовывались хаотические прибрежные строения и волновалось темно-голубое море. Далеко слева мелькали, запутываясь нитями, разноцветные воздушные шары и шумел механический силомер, завлекая невидимую публику. Справа доносился неясный ропот, сливающийся с шумом прибоя. Шамиль постоял в нерешительности и пошел направо, то и дело оглядываясь на пенистые гребешки волн, узкую песчаную полоску и груду черных камней, виднеющихся за рельсами.
Постепенно ропот стал превращаться в плачущую мелодию, смешивающуюся с ритмичными хлопками и криками одобрения, и вскоре Шамиль увидел множество людей, скопившихся вокруг человечка в бордовой черкеске с газырями. Человечек пел стоя, аккомпанируя на непонятно где залежавшемся чунгуре и самозабвенно зажмурив глаза. Сладко вибрировал его голос, дрожал выточенный из тутового дерева корпус рыдающего инструмента, приподнятые морским ветром, плясали полы черкески. Рядом стоял улыбающийся усач, протягивая черный микрофон то к дергающимся струнам, то к задранному подбородку чунгуриста. Шамиль неторопливо приблизился к слушателям и встал сбоку, уставившись на беспокойные руки музыканта.
Когда пение прекратилось, люди бурно зааплодировали и что-то закричали на лезгинском. По обе стороны от бордового человечка выросли несколько крупных мужчин с микрофонами, которые тоже начали кричать и воодушевленно потрясать свободными руками. Голоса их неслись из большого динамика, спрятанного под худосочным деревцем. Публика слушала молча, вздыхая, как стоустое чудище.
Шамиль не понимал лезгинского, но мешкал уходить. Над головами выступающих неожиданно появился огромный портрет сурового бородатого человека в белом башлыке и в большой папахе, перевязанной зеленой ленточкой.
– Магомед Ярагский? – подумал вслух Шамиль.
– Хаджи-Давуд Мюшкюрский, – гордо произнес стоявший рядом слушатель, быстро взглянув на Шамиля и снова уставившись вперед.
Это имя Шамилю ни о чем не говорило, и он уже собирался выбраться на ближайшую улицу, когда один из ораторов неожиданно перешел на русский. С первых же слов Шамиль понял, что тот произносит заученный и отрепетированный текст.