Я глянула на Сэма – он недвижно сидел в инвалидном кресле с мотором, припаркованном у кухонного стола. Его голова стала массивным бриллиантом, который неспешно проворачивался, испуская из воспаленных глаз лучи. Тогда надежда еще была, хоть и почти несбыточная. Комната сокращалась и расширялась, словно легкие или словно меха волынки. Я, шустро выполняя его распоряжения, отключила кислород.
– Готова в путь? – спросил он.
– Но как ты вообще можешь дышать?
– В этом я больше не нуждаюсь, – ответил он.
Мы путешествовали, пока Сэм не нашел место, которое разыскивал, и тогда мы присели на деревянные ящики – просто обождали. Пришла какая-то женщина, засуетилась, поставила перед нами низкий деревянный стол. Другая принесла две миски, но ни ложек, ни вилок, а третья притащила котел с супом – над ним поднимался пар. В бульоне с восемнадцатью целебными травами плавал эмбрион черной курицы вместе с девятью желтками, образующими корону вокруг его крошечной головки. Солнечная система желтков, идеальная дуга, соединявшая щуплые плечи.
– Старинный рецепт, – пояснил Сэм, – этот бульон идет от солнца. Выпей до дна, это дар.
Мне дали половник с супом, и женщины ушли. Я ужаснулась оттого, что меня обязали уничтожить плавучую картину, которая уже приобрела сходство с картонным, расшитым нитками образком святого.
– Ты должна это сделать, – сказал он, глядя на свои руки.
Я не сомневалась, что от бульона мне станет плохо, но Сэм подмигнул мне, и я выпила бульон, и в следующее мгновение появилась тропа – тропа, устланная звездной пылью. Мы встали, но я в полной растерянности отвернулась. Тогда Сэм заговорил, рассказал мне историю Мановара, величайшей скаковой лошади всех времен. И сказал мне, что лошадь можно полюбить так же сильно, как человека.
– Мне снятся лошади, – прошептал он. – Снятся всю жизнь.
Мы двинулись дальше, и я, как и опасалась, почувствовала себя плохо. Прошло три дня, а меня все еще тошнило и бросало в пот. Я изнемогала, страдала от обезвоживания, и нам приходилось останавливаться у любых ручьев, которые только можно вообразить, чтобы я утоляла жажду. На четвертый день я увидела, что Сэм сам зачерпывает воду руками.
“Как такое возможно?” – подумала я.
– Бульон начинает действовать, – сказал он, читая мои мысли.
Но на самом деле он не говорил. Нет, он стоял на краю огромного ущелья – шире Большого Каньона, шире алмазного кратера в Сибири – и жевал соломинку с тупикового конца. Я, сидя на земле, обомлела. Он прислушивался к цокоту копыт – одинокая лошадь пустилась в бегство, словно почуяв дыхание смертоносного сновидения. И тогда я увидела – мысленным взором Сэма – самую великолепную скаковую лошадь, которая только жила на свете: на лбу белая звездочка, а спина рыжая и светится, как догорающие угли в темноте.
Чашка моего отца
Антракт
Эти слова кинетически тянулись за мной – неужто треклятый указатель выследил меня и в Нью-Йорке? Я ошалело вскинула голову – должно быть, ненадолго задремала за письменным столом, работая на компьютере, потому что недописанная фраза завершалась совершенно излишним шлейфом из выбранных наобум гласных.
– Требуются доказательства. Только доказательства обеспечат математику неподдельную славу.
– А уж поэту-детективу – и говорить нечего, – ворчу в ответ.
Встаю, иду в туалет, мешкаю, чтобы вытереть сиденье унитаза – на нем замечен призрачный отпечаток чьей-то лапки. Доказательства, размышляю я, пока мою руки. Это знал Эвклид. И Гаусс, и Галилей. Доказательства, произношу вслух, прочесывая взглядом окружающее пространство. Пробил час решительных действий: открываю окно, срываю с кровати простыни, прибиваю к стене ту простыню, которой накрывалась, придирчиво осматриваю: достаточно ли она чиста? В коробке со старыми рисовальными принадлежностями нашариваю черный линер – такими рисовали иллюстраторы в XX веке. Несколько минут стою, не шелохнувшись, а потом вычерчиваю на простыне все известные изгибы и извивы стратосферы.
В последующие дни пометки на простыне умножились. Обрывки греческих фраз, алгебраические выражения, ленты Мебиуса в процессе морфинга да заржавелые кольца пружины, испещрившей простыню следами уравнения, которое не поддается расшифровке.
– Ничто не нашло решения, – журит меня указатель.
– Ничего не разрешилось, – кричит правосудие, а список меняет свой масштаб.