Лишь только они выйдут на улицу и попрощаются (врач скроется в темноте, насвистывая мотивчик из Девятой симфонии Дворжака), Петр осознает, что злосчастная запись на пробке – жалкое посмешище, нечто похожее на выдумку первого Ксоврели, и ему станет безнадежно стыдно. Стыдно перед Альмой. Вернувшись в комнату, он войдет в подаренный ею офорт, в его дымчатую желтизну. Как в прозрачный водопад. Как в дождь. Как в безветрие. Притаится рядом с размытыми пятнами, сольется с белесыми силуэтами в самом уголке. Войдет в ее образ, в ее сон. Да, приснится ей напоследок. Заметит, как она навсегда исчезнет в дымке собственной картины. Где-то там, где почти все откажется существовать. И вдруг подумается, что ее исчезновение – это их общее дело. Дело, объединяющее его с ней едва ли не больше, чем все их предыдущее общение. Как будто только через это исчезновение и способна стать заметной их близость. И конечно, это сродство поставит все под вопрос, выбьет из-под ног последнюю опору, лишит любого грядущего. Исчезнув, она узнает что-то, что уже не сможет передать ему. Опыт, которым он все еще не будет обладать. Впрочем, так всегда с мертвыми. Но с ней – особенно чутко. Вернее, зов донесется, но будет непереводим. Как найти в этом доживании место для будущего?
И внезапно появится ответ: полагаться на грядущее, не изменять ему, ничего не ожидая – ни хорошего, ни плохого. Попытаться быть с будущим не только (как прежде) в веселье и беззаботной дури, но не бросить его и в безнадежности, в ужасе. Все ближе подступать к Богу, поклявшись не поверить в Него. Вот чем он теперь займется. И письмо должно стать легким. Но не как прогулка, а как смерть. Нет, он не испугается патетики.
Эпизод двадцатый,
Чтобы избавиться от сомнений, прочтем это письмо. На этот раз – необязательно вслух.