Он возвратился в камеру потрясенный, слабый, с трудом волоча плетеную корзинку, наполненную яблоками, булочками, обернутыми в вафельные салфетки… Узембло не осмелился на этот раз отпускать свои шуточки. Эразм рухнул на койку лицом к стене и лежал без движения час, снова и снова вспоминая легчайшие прикосновения пальчиков пани Марьи, ее теплые губы, тонкий аромат духов.
Потом он с щедростью счастливого жениха рассылал по камерам гостинцы, принесенные невестой. Стражники были милостивы. Сквозь стены ползли по тюрьме слухи: тук-тук, тук-тук-тук… «К Котурницкому приехала невеста пани Марья, у них было свиданье, Михал потерял рассудок от счастья…»
Из дальней камеры, от Варыньского пришел запрос стуком: «Михал, спроси у Марьи, как дела в Варшаве? Давно нет вестей. Людвик».
Уже на следующий день, после свидания, Эразм, вооружившись ложкой, прилежно стучал в стену: «Убили в тюрьме Юзефа Бейте. Серошевский и Лянды осуждены военным судом на поселение. Филипина хворает, лежит в тюремном госпитале. Плох Юзеф Плавиньский. Рабочие кружки разогнаны. В Питер послано на высочайшее утверждение административное решение по «делу 137-ми»…»
«Спасибо, дружище», — передали в ответ от Варыньского.
В феврале, шестнадцатого числа, в Краковском дворце правосудия начался процесс. Теперь Эразм мог каждый день, сидя на скамье подсудимых с товарищами, видеть Марью на местах для зрителей в зале, кивать ей, делать тайные знаки. Она отвечала сдержанно, что он объяснял застенчивостью, на свиданиях же раз в три дня не скрывала своих чувств. Эразм дрожал, когда она впивалась ему в губы.
Обессилев, он повисал на ней — мощный, неуклюжий, не привыкший к ласкам, сграбастав ее маленькую фигурку большими сильными лапами, как медведь. Если бы ей в тот момент грозила опасность, он без колебаний умер бы за нее. Австрийский жандарм не выдерживал этого зрелища, отворачивался. Эразм шептал Марье все нежные слова, которые знал; порою слов не хватало, и он мычал ей в ухо что-то ласковое и протяжное, теряя силы от неутоленной любви.
Она мягко, но решительно отодвигала его, шептала строго: «Передай Мендельсону, что не следует произносить фамилию Бружаньского. Слушай внимательно: письмо Витольда Пекарского отцу попало в руки жандармов. Пусть сделает выводы. Теперь информация для Варыньского: граф Коцебу через посла Новикова в Вене требует от австрийских властей выдачи Людвика после процесса…» Эразм кивал и самозабвенно мычал, утыкаясь в шейку Марьи, пахнувшую жасмином.
Вечерами он с гордостью доводил до товарищей сведения, полученные от пани Марьи. На вопрос Узембло, как протекает их конспиративный роман, отвечал, что здесь нет никакой конспирации, после процесса они поженятся. Пани обещала.
Узембло хохотал, как помешанный.
Утром, входя в залу суда, Кобыляньский первым делом бросал взгляд в третью ложу бельэтажа и видел там милое родное лицо пани Марьи, кокетливо выглядывающее из-за полураскрытого веера.
Процесс набирал ход, как тяжелый рыдван, обремененный свидетелями, вещественными доказательствами, апелляциями обвинения и защиты, толками и пересудами краковских обывателей. Чтение обвинительного акта заняло два дня. Прокурор Брасон — пузатый человечек на кривых ножках с непропорциональной фигурой и важным лицом — старался представить обвиняемых злостными ниспровергателями общественных институтов, подготовлявшими кровавую революцию. Опереточный вид прокурора не способствовал его популярности среди публики, а когда в толпе стали одна за другой появляться острые карикатуры Витольда Пекарского, прокурор вовсе сделался посмешищем. Вызов свидетелей превратился в унылую формальность, интерес к процессу упал, пока не пришел черед допроса обвиняемых.
Первым отвечал Варыньский. Эразм не без ревности заметил, как превратилась в слух пани Марья, как оживились краковские барышни, взглядывавшие на молодого, высокого, красивого социалиста с несомненной симпатией.
Ревность боролась с восхищением. Кобыляньский не мог не отдать должного аргументированным, точным, исчерпывающим ответам Людвика на вопросы обвинителя. Эразм не сразу заметил, что Варыньский строит свои ответы таким образом, чтобы пункт за пунктом изложить Брюссельскую программу «Рувности», а точнее — Варшавскую программу, созданную при его участии два года назад. «Социализм, прежде всего, есть результат научной критики общественного устройства, его нельзя рассматривать в отрыве от научной стороны. Практическое воплощение его основ зависит от политических условий в данном крае; однако, поскольку общественное устройство везде имеет одинаковый характер, а именно — характер превосходства капитала над трудом, то и социализм во всех странах имеет примерно одинаковый вид…»
Людвик весьма тонко и умно переводил разговор на научную основу, говоря именно об изменении общественных условий, но оставляя втуне вопросы политической борьбы. Он выбивал у обвинителя почву из-под ног: кто же осмелится протестовать против общественного прогресса? Кто посмеет спорить с констатацией тяжелого положения рабочих?