Семейные идиллии, свидетелем которых становится Рамзес, залезая в чужие дома, не только привлекают, но и отталкивают его. Он никогда не станет красноречивым, так никогда и не овладеет словом, а потому никогда не сможет подробно описать жилища, в которых ему довелось побывать, что, вообще-то, весьма печально, потому что он смог увидеть больше, чем многие другие. И тем не менее, сопоставив его отрывочные замечания, мы видим, что доверия к Датской Буржуазной Семье он не испытывал: его острый слух улавливал истерические нотки в смехе молодых девушек, чуткие пальцы сообщали ему, что мебель, производящая впечатление добротной и массивной, обшита фанерой и снаружи, и изнутри, а то, что на первый взгляд выглядело как искусная инкрустация, изображающая отца семейства, читающего книгу жене и детям, — на самом деле представляет собой наклеенную картинку, да и вообще множество мелочей при ближайшем рассмотрении оказываются фальшивыми. Он всегда чувствовал тихое удовлетворение, как будто избежал опасности и риска разоблачения, когда в конце концов мочился на угли в камине или в умолкший клавесин, а потом бесшумно уходил по цветочным коврам сада в свете белой луны — обратно, к своему одиночеству, которое он стойко терпел, потому что не знал, что может быть иначе.
В эти годы Рамзес постепенно все больше и больше проникался Гордостью Датского Ремесленника. Самому себе он объяснял это тем, что занимается древним ремеслом, за которое его предков — чья жизнь представлялась ему вполне соответствующей идеалам отца — судили по законам, которые еще опиралась на десять заповедей Моисеевых, и они приняли мученическую смерть. К тому же, говорил он себе, в своем ремесле я исповедую ту же умеренность и то же христианское смирение, что и множество других людей — не считая, конечно же, отца. Самого Цезаря Йенсена Рамзес, скорее всего, и забыл бы, если бы не его собственное имя. Имя ребенку отец позаимствовал из украденной им книги, и оно вечно напоминало Рамзесу, что Цезарь Йенсен воровал что угодно и где угодно.
Рамзесу удавалось последовательно придерживаться своих жизненных принципов лишь благодаря бесконечной подозрительности и страшному упрямству — ведь где бы он ни оказывался, слава опережала его. На первых порах он был обязан ей отцу, а потом и его собственная укрепилась сама собой. С тех пор он перестал вести счет своим преступлениям. Он лишь отмечал их общее количество, указанное на плакатах, которые смеялись ему в лицо с пыльных стен провинциальных городков. Рядом с надписью «разыскивается» обычно помещался его портрет, нарисованный одним из его сокамерников по исправительному дому. Несмотря на небольшой рост, Рамзес был ловким как кошка и появлялся и исчезал так незаметно, что ни один добропорядочный человек не знал, как он выглядит. Вот почему изображенное на плакатах лицо походило на лицо ребенка, что никак не вязалось с теми ограблениями, а позднее и с убийствами, из-за которых его разыскивали, и которые он определенно не совершал. Тем не менее сообразно этим преступлениям и было назначено вознаграждение, столь значительное, что многие из попадавшихся Рамзесу на жизненном пути людей вполне могли не устоять. Даже у него самого не раз возникало искушение явиться с повинной, от чего он воздержался лишь потому, что знал: власти назначили такую сумму, поскольку искренне заблуждались, приняв за чистую монету те уличные баллады, которые ему несколько раз довелось услышать на площадях разных городов, — сочинения, где не было ни слова правды и где и его преступления, и его великодушие были несусветно преувеличены.
Единственными людьми, к обществу которых Рамзес тянулся, были бродяги, живодеры и цыгане, потому что, как он считал, с ними его роднили недоверие к людям и неспособность подолгу оставаться на одном месте. Те, со своей стороны, относились к нему с участием. Они были убеждены, что он — сын богов, так как Рамзес всегда спал с открытыми глазами, приложив руку к губам. Привычка эта объяснялась все той же подозрительностью, которая с годами лишь усиливалась, так, что он не доверял уже самому себе. Он боялся проговориться во сне и тем самым разрушить завесу неизвестности, возникшую оттого, что о нем никто ничего толком не знал.
Тяга к обществу подобных себе — несмотря на гордость и замкнутость — однажды увлекла его в путешествие вместе с тремя крытыми повозками, на козлах которых сидели темнокожие люди того же племени, что когда-то в будущем будут строить ватерклозет у Старой Дамы, и если вечером на крыше одной из повозок ему удалось заснуть, то лишь потому, что весь этот кортеж походил на одну большую лавку старьевщика. Именно по этой причине он чувствовал себя в безопасности и мог спокойно забыться, пусть даже и с открытыми глазами и закрыв рукой рот, в то время как повозки тащились через пахнущие смолой ельники и мимо встревоженных деревушек, где жители спешно убирали в дом развешенное на веревках белье, едва завидев их караван — этакую передвижную выставку убогой и безрадостной скитальческой жизни.