– Какой-такой вопрос, дядя Агафон? И что такого особенного должно произойти сегодня. Не пойму что-то я?
Он и пригрози мне пальцем, будто мне не семнадцать годов было:
– А ты, парень, зубы не скаль, – говорит. – Смех твой неверный и напрасный: в жизни бывают разные перемены. А што я говорю правду, ты познаешь мои слова не на словах, а на деле.
Баба хозяева на меня руками машет, чего, мол, ты дурак с дядей Агафоном связываешься, сзади кто-то кулачищем поясницу чешет. А у меня задор пуще. Оробел я, а все ж говорю.
– И сам я, дядя Агафон, допускаю разные перемены в жизни, только-то по-моему знать их зараньше нельзя.
Он меня пальцем в грудь тыкает. Задом я пячусь, в роде рака, выходит. А он мне ходу не дает: загробастал меня за рубаху и волокет к окну:
– Вот вопрос: какой седни день с утра?! – кричит.
От этакого у меня и все соображение отшибло, не понимаю, что и сказать. А он пальцем уж и в окно тыкает:
– Туман? – кричит.
А какой тут туман, когда на небе нету ни облачинки и даже жарит сильно. Тряхнул я мозгами и говорю ему:
– Никакого туману я не вижу, дядя Агафон, хоть ты, может, и пущаешь туман-то этот. А как я вижу, день наоборот, и, как раз, очень солнечный и ясный.
– Дурья ты башка, – кричит мне Агафон. – Я тебе про то и толкую, што седни небеса без облачинки. А вот вопрос: седни будет сильная гроза в два часа дня.
Как это Агафон-то выговорил, ему и не верют. Мужики-т наши оробев были, а тут смешок идет, да плечами друг-дружку пхают. Ну я от всех и выступаю вперед:
– Какой ты, Агафон, знахарь, – говорю. – И откуда ты это нам подтверждаешь?
Сказал я ему это, и сам не возрадовался. У Агафона глазища завертелись, а губы трясутся, как у дите малого. Потом, видно, пересилил себя, да и заорал на всех:
– Темные, темные, – говорит, – вы мужичье. Ничего того вы не можете мне доказать, что я могу вам, и не на словах, а на деле. Запомните то все, что я вам сейчас преподавал: сегодня произойдет сильная гроза в два часа дня. А если не верите, давайте под залог. Что у меня есть – все отдаю, если гроза не произойдет, а если будет, вы отдавайте свой заработок.
– Ладно, – говорят мужики, – посмотреть мы посмотрим, а под залог не согласны.
Вот они и смотрят. Уж завтрак наступил. Агафон свое подтверждает. В небе еще ни облачинки, только парить сильно стало. Вот уж пообедали, время час прошел. Вот уж второй час пошел. И глядим стала заноситься градовая туча. Обняслась вокруг да и слилась, сильное молонье, удары грома покатились. Мужики на Агафона поглядывают, да крестятся со страху.
А Агафон в норму вошел. Смотрит, как мужики крестятся, и посмеивается. – Креститесь не креститесь, – говорит, – а я отгадал. Всю премудрость небес и земли знаю. Только вы не думайте, что я колдун какой. Это все наука и техника изучила и доказала".
– А ты, парень, трезвый был? – спросил Колычев с последними словами Лямзина.
– Дядя Федор, вот те крест! – обиженно воскликнул рассказчик и, оглядывая всех, продолжал:
– Когда ж надрызгаться бы поспели, если все поутру происходило.
Через полчаса все играли в Акульки. Колычев сидел в подвязанном по-бабьи платке уже третий кон под ряд. Лукерьин Степка, участвовавший в игре наравне со взрослыми, заливался от смеха.
В разгаре игры дверь отворилась, на пороге появилась высокая сутулая фигура смотрителя.
– У-уехал Петр. Бессонница, братцы, – говорит смотритель, криво улыбаясь.
Играющие цепенеют. В первый раз они видят смотрителя появляющимся у них в столь необычное время. Лукерья пытается спрятать карты.
Смотритель подходит к столу.
– Играете?
– Без интересу, Егор Романыч, – отвечает за всех Колычев.
– А как?
– В Акульки.
– Примите меня.
Степка бессильно таращит глаза.
– Да ведь что с нами играть, мы так, – сказал Лямзин.
– Ну а как, барин, Акулькой сядете – платок повяжем? – бойчее отозвалась Лукерья.
– Повяжите…
Прерванная игра в Акульки – возобновилась.
7.
Прошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой.
Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг.
Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания – слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя.