Язык цивилизации и приобщения к ней был господствующим идиомом XIX века. На рубеже XIX–XX веков на короткое время его оспаривал или поставил под сомнение расизм, в своих крайних проявлениях отрицавший способность Других к обучению. После Первой мировой войны, в атмосфере, в которой расистская риторика по всему миру – но не в Германии и не в Центрально-Восточной Европе – ослабла, цивилизаторское мышление пережило ренессанс, прежде чем в 1930‑х годах итальянцы, японцы и немцы внушили себе, что, принадлежа к расе господ, они владеют правом сильного и полномочиями для такого колониализма, который лишен минимума симпатий к колонизуемым, необходимого для трансформирующего влияния цивилизаторской миссии. Таким образом, от цивилизаторской миссии Викторианской эпохи вели разные пути в будущее. Один из этих путей закончился в XX веке в крайней точке, где с отрицанием того факта, что Другие тоже являются людьми, рухнула и фикция собственной цивилизованности. Другой путь вел через начинания «колониального развития» (colonial development
) в эпоху позднего колониализма к помощи развивающимся странам со второй половины XX века не только на национальном, но и на международном уровне. Третий путь вылился в безразличие – там, где, несмотря на масштабные усилия, индивидуальные цивилизаторские миссии потерпели неудачу. Оптимистический цивилизатор постоянно рискует потерпеть в своих усилиях фиаско. Британцы пережили этот момент, когда в 1857 году «Индия» (как в коллективной унификации это воспринималось в Великобритании) после десятилетий британских реформ с шокирующей наглядностью проявила себя «неблагодарной» и «неисправимой». Похожий опыт постоянно переживали и миссионеры: начатое ими обращение в христианство оставалось поверхностным либо, наоборот, было настолько основательным, что новообращенные отмежевывались от своих миссионерских покровителей. Всевозможные политические движения за автономию часто интерпретировались как непреднамеренные побочные эффекты распространения западного мышления. Азиаты и африканцы обращали право, с которым они познакомились через европейцев, критически против них самих и противопоставляли универсализму возвышенных правовых принципов реалии постыдной колониальной практики. Распространяемые с большими усилиями европейские языки стали инструментом антиимпериалистической риторики.XIX век выделяется из цепи эпох тем, что никогда прежде и – с подобной непосредственностью – уже никогда после окончания Первой мировой войны властные и образованные элиты Европы не были столь самоуверенно убеждены в том, что они находятся на острие прогресса и воплощают цивилизацию, способную служить глобальной моделью. Или говоря иначе: успехи Европы в создании материальных богатств, в научно-техническом освоении природы, в основанном на военной и экономической мощи расширении господства и влияния по всему миру создали чувство превосходства, которое нашло свое символическое выражение в представлении об универсальной «цивилизации» Европы. К концу столетия для этого закрепилось новое обозначение – «эпоха модерна» (Moderne
)[629]. У слова не было множественного числа; лишь в последние годы XX века начали говорить о «множественных модерностях». До сего дня понятие «эпоха модерна» сохранило свою амбивалентность. Единого мнения, с какого времени отсчитывать начало эпохи модерна, по-прежнему нет. Уже на ранней стадии понятие применялось в двух значениях разного масштаба. С одной стороны, «модерной» обозначали (западно)европейскую цивилизацию в целом и в отличие от всех других культур. Затем, однако, рассматривались противоречия и в самой Европе. Эти противоречия, в свою очередь, лежали в двух плоскостях. Во-первых, «эпоха модерна» и «модерность» обозначали позиции и идеалы авангарда – оппозиционно настроенных узких кругов, опережавших в своих взглядах приверженное традициям мещанское большинство. «Модерными» в этом узком смысле считали себя различные движения, выступавшие за обновление искусства. Под лозунгом модерности они бросали вызов принятым эстетическим нормам. Во-вторых, нельзя было не видеть географических различий внутри Европы. «Модерными» во многих странах континента на рубеже XIX–XX веков были в лучшем случае образ жизни, сознание и вкус городских элит; деревня же влачила инертное существование. С интеллектуальной, буржуазной и аристократической точек зрения, то есть из Лондона, Парижа, Амстердама, Вены, Берлина, Милана, Будапешта – а равно из Бостона или Буэнос-Айреса, – казалось спорным, являются ли окружающие их огромные регионы субъектом или скорее объектом, требующим приобщения к цивилизации. Относились ли вообще Балканы, Галиция или Сицилия, Ирландия или Португалия и примитивные общества фронтира на американском континенте к «цивилизованному миру»? В каком смысле их можно было считать частью «Запада»?