Как я уже говорил, ни семейных альбомов, ни трогательных писем, ни дневниковых записей после матушки не осталось. Как будто ее и не было, не было сорока лет ее жизни, ее родителей и родственников, как будто не было даже меня в ее жизни. Нет, мои-то фотографии как раз имелись, и даже в широком ассортименте. Я в наглаженных шортиках, я с грамотой за победу на школьных соревнованиях, и в летнем лагере труда и отдыха, и на выпускном, и в речке, и с отчимом, и на обязательных лужайках вдоль краснокирпичных особняков — с обнаженным торсом и шашлыком в зубах. Даже девы несусветной красоты в бикини присутствовали в моих объятьях. Маминой жизни не было вовсе. Пара фотографий рядом со мной, где лицо ее тихо и печально, будто смотрит она не на фотографа, а куда-то внутрь или в будущее. Мама почти всегда молчала. Нет, она обсуждала со мной все, что хотела обсудить. Она молчала
Чувство, толкнувшее меня в заброшенную квартиру, было вполне иррационально. Я и так знал, что найти там невозможно ничего. Сотни раз я перекапывал все шкафы и антресоли, старые чемоданы и ящики ее старинного бюро. Еще в детстве, осаждая голландские резные буфеты, я мечтал найти тайник с картой острова сокровищ или…
Ничего не изменилось. То есть там, во внешнем мире, в далекой от действительности реальности изменилось почти все. Но вот в чем загвоздка: внутри нас никогда ничего не меняется. По крайней мере, из-за таких пустяков, как политика, технический прогресс и буржуазная революция. Даже возраст не в силах нас изменить.
Впрочем, я пришел сюда не для того, чтобы предаваться воспоминаниям. Если что-то и осталось от отца, храниться это могло только здесь — в квартире у матери. Причем она должна была спрятать это так, чтобы никто не нашел это при многочисленных обысках. А она, как я теперь понимаю, прекрасно знала, что они были и будут. Никто ничего и не нашел. Никто. А я? Я-то должен был найти, для меня это и пряталось. Но я не должен был найти это раньше времени. Время пришло. Я почти что узнал, кто я такой. И только такой я могу это найти. Для меня-человека это было недоступно, как было недоступно и для других людей. Может быть, чтобы найти эту вещь, мне надо подумать как крыса? Или стать крысой?
Размышляя над этим, я бродил по квартире, отворяя дверцы шкафов и заглядывая во все ящики. Наконец я зашел к матери в спальню, из которой был вход в небольшую, перестроенную из комнаты вопреки всем правилам БТИ, ванную комнату. Сколько я себя помню, дверь в нее всегда была заперта на ключ. Я пользовался другой ванной, той, которая была в квартире изначально. Я сел в любимое кресло матери и огляделся. Туалетный столик и зеркало покрылись серебристой пылью. Ее шаль, небрежно брошенная на кресло, кажется, лежит здесь с того самого дня, когда она последний раз вышла из дома. Широкая дубовая кровать на львиных лапах с резной спинкой накрыта шелковым покрывалом, расшитым пагодами и соловьями. Тяжелые шторы раздвинуты, тюль, желтый от табачного дыма и пыли, выгорел на солнце. За ним — немытые стекла, засохшие розы в тяжелой вазе богемского стекла. И запах ее духов — уже прогорклый, но все еще слышный. Ни одной вещи, которая рассказала бы о ней то, чего я не знаю. Ни фотографии, ни дневника, ни рисунка. Ни хобби, ни увлечений, ни пристрастий. Я встал с кресла и подошел к прикроватному столику. На нем стоял старый двухкассетник «Сони». Не помню, чтобы мать увлекалась музыкой. Или это она в последние годы пристрастилась? Я по очереди потрогал кнопки, одна из крышек откинулась, и я увидел забытую внутри кассету. Я вытащил ее и покрутил в руках. «Соло для флейты» — гласила надпись, сделанная материнской рукой. Я захлопнул крышку и открыл дверь в ванную. За всю жизнь я не был здесь и трех раз. Мать не выносила, когда я заходил туда, а я и не напрягался. Зачем?
Внутри было так же пустынно, хоть и менее пыльно, чем везде. Раковина, старая чугунная ванна с треснувшей эмалью, коврик на полу, флаконы на полке, фен на крючке. Тот же запах духов. Ничего личного, как в камере. Я прислонился к холодному кафелю и прикрыл глаза.