Римму Казакову встретили спокойно. Вяло похлопали Андрею Дементьеву. С симпатией, но без ажиотажа слушали Симонова, который вспоминал о Твардовском. Оживились, когда слово было дано Юрию Трифонову, который вновь показал себя владельцем удивительного сачка для вылавливания выразительных деталей. И когда стало ясно, что речь его подходит к концу, многие двинулись было из зала. Именно в это время Булат потянулся за неизменной своей, но до поры невидимой залу гитарой.
Все, кто уж стоял или двигался к выходу, застыли, словно мухи, попавшие в мед.
Потекли обратно, реагируя на возникший в зале шум, и те, кто уже успел приземлиться в буфете и в барах.
Окуджава, не вставая с места, придвинул к себе свободной рукой стоявший на столике микрофон. Я не склонен обожествлять своих современников, но в тот момент, первый и, кажется, единственный раз, чувствовал так, словно сидел рядом с богом. Человекоподобным богом античных времен.
пел, вернее, рассказывал любимый автор «Дружбы народов».
Вернувшись домой, я сел за машинку в надежде, как оказалось, тщетной, что хоть в этот раз удастся написать об Окуджаве. Как я написал для того же Баруздина и его «Дружбы народов» о Юрии Трифонове, Валентине Распутине, Василии Шукшине…
Сколько раз уже задумывал я и даже принимался писать о Булате и каждый раз не шел дальше нашей встречи в «Комсомолке» по поводу «Факела». Как легко было говорить о том Окуджаве и как трудно об этом. Окуджава его песенной поры оказывался неподвластным моему перу. О нем что ни скажешь, все – не то, все – не так, все приблизительно. Вместо того чтобы говорить о нем и о своих впечатлениях, хотелось делать только одно – повторять и повторять его стихи, начиная с песенки о троллейбусе и кончая… Но слава богу, им еще нет конца, его строкам:
Так очередная попытка закончилась фиаско. Зачем эти речи, зачем произносимые с трибуны трактаты, зачем твои критики в прозе, говорил я себе, мучаясь над вложенным в пишущую машинку листом, когда уже написано такое:
И сегодня, когда Булата уже нет, лежит неподалеку от Высоцкого, на Ваганьковском кладбище, я испытываю то же чувство беспомощности. Она не огорчает, а радует меня. Я не хочу и не буду с ней бороться.
Некто из Воронежа, или Три трости к юбилею
Как и с Федором Абрамовым, дружба с Гавриилом (Гаврилой, как упорно звал его Федор. –
– Не замай начальство свое. Вдруг оно сейчас как раз с каким-нибудь нашим вождем беседует. Я ведь не спешу. В мои-то годы куда спешить. Семка мы с тобой малость покалякаем.
И калякали до тех пор, пока я, открыв по какой-либо надобности дверь в приемную, не обнаруживал гостя…
– Гавриил Николаевич, какими судьбами? Давно ли…
Его приход я называл про себя праздником, который длится долго. Уж так он был нетороплив и обстоятелен – в приветствиях, в манерах, в разговорах и рассказах. Ну не вписывался он в дерганый ритм и нервную атмосферу московских служивых будней. И, нисколько этим не смущаясь, навязывал хозяину кабинета свои правила игры.
Усядется поудобнее в кресле, хлебнет из чашки предложенного ему чая и, опершись руками и грудью на трость, происхождение которой было доведено до моего сведения еще ранее, начинает…
– Приезжает ко мне в Воронеж некий Грязнов. Говорит – я из апээна. У нас, мол, знаете какая организация. Не все, что мы говорим одним, должны другие знать.
Да бывал, говорю, я в вашем апээне. Ничего такого особо таинственного не замечал.
Ну ладно, говорит, одним словом, наше начальство (а может, он даже «руководство» сказал) просит вас о Солженицыне высказаться. Тут вот даже вроде тезисов есть, и если что вам непонятно, я могу дополнительную информацию дать. И вообще помочь написать…
Нет, говорю, не бывало еще такого, чтобы за меня писали.
Тогда, говорит, и напишите сами. А я потом, если надо, поправлю, если руководство скажет.