Ну ладно, я приехал, – продолжал Давид свой рассказ о Норильске. – Прихожу на вечер. Меня, как потерпевшего, сажают в президиум. Смотрю, в одном ряду сидят бывшие начальники никель-комбината до XX съезда. Среди них и начальник лагеря, в котором я сидел. В другом ряду, как бы отделившись от них, – начальники комбината после XX съезда.
В зале полно лауреатов, Героев, а все бывшие мои товарищи по несчастью.
Симонов ведет, каждого представляет. Вот Булатику дал слово. Тот с гитарой в руках поет, мол, давайте говорить друг другу комплименты. Закончил, сел рядом со мной. Я ему говорю, Булат, говорю, вон, видишь, сидит начальник лагеря, где я срок отбывал. Вот и давай, он мне будет говорить комплименты, а я ему. Как ты на это посмотришь? Он смутился. Говорит, извини, я как-то не подумал.
Потом Солоухин выступает, приветствует строителей нового города, говорит о счастье трудиться и строить такой город.
Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:
– А ведь этот город построен на костях таких, как я. Он говорит:
– Да, действительно, этого я не учел, – и предлагает: – Давид, а ты встань, предложи минуту молчания – отдать дань памяти погибших.
Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.
И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…
Я подхожу к трибуне и говорю:
– Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.
В зале определенная реакция.
Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.
Опускаемся мы в шахту, рудник – полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зэков, как я.
Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:
– Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.
– Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.
И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.
Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.
…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же как лукавил К. М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск восьмидесятых таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху – таким уж свободным и производительным.
А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?
Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».
Мы не будем этой темени бояться…
Когда Давид говорил о «Булатике», на которого он гневался явно не всерьез, а для порядка, для разгона, в моей памяти возникла встреча с Окуджавой на юбилее баруздинской «Дружбы народов». Меня на этом заседании вместе с Симоновым утвердили членом редколлегии, и на встрече с читателями я уже сидел в президиуме, как раз рядом с Булатом.
Журнал тогда претендовал на роль наследника «Нового мира» времен Твардовского, и кажется, собравшаяся в конференц-зале Дома литераторов публика склонна была с этим согласиться, но не торопилась выдавать авансы. Точно и скупо отмеривала дозы внимания.