Да, распрощавшись с легкомысленным наплевательством, Соснин уже не соблазнялся и механической примеркой незнакомого опыта – допустим, дядя лишь позабавился, сочиняя свои устные и письменные послания, и благополучно умер. Но теперь-то он навязывал Соснину искус скрытого лицедейства, подстановки себя в другого, воображённого, то бишь искус писательства.
Множились рисунки судьбы, с мучительным наслаждением Соснин переживал потерю, в которой была и его вина. Сейчас, спустя годы, он, разумеется, сумел бы войти в контакт с дядей, с искренним интересом расспросить об увиденном, испытанном. Однако и Илью Марковича, продлись его срок, добавочные годы разительно изменили бы – он мог оглохнуть, впасть в маразм, онеметь от паралича: старость ведь награждает не только лысиной или лунью. Вот почему жутковатым открытием Соснина, разом резанувшим по сердцу и голове, стало то, что жизни его и дяди соединила, замкнув токопроводную цепь, дядина смерть.
Занавешенное байковым одеялом зеркало, каллы в ведре, на которое натыкались со звоном.
Разглядывая заострённый резцом смерти профиль, Соснин, конечно, думал о футляре, покинутом чем-то эфемерным, что так недавно ещё вдыхало в кожу и кости жизнь, конечно, он думал о душе, нестерпимо витающей над покойником.
Жалили ядовито-зримые мысли, он видел себя в старости пугающе-похожим на дядю – изгибом носа, надбровий, полноватой нижней губой; пепельной сейчас и, кажется, затверделой. В эгоистическом помрачении он вместо того, чтобы смиренно скорбеть, откуда-то, с недостижимо-высокой, но при этом и близкой точки смотрел на себя. Голова кружилась, делалось душно, хотя из открытого окна, где хмурилась, затем проливалась тучка, потягивал сквознячок; ему даже ноздри щекотал сладковатый запах – нервно-паралитическое внушающее клубление обволакивало, словно дядина душа не отлетела немедленно в запредельность, замешкалась и, почуяв внутреннюю опустошённость Соснина, примерялась-прицеливалась, а то уже и по-хозяйски в нём обосновывалась – пусть не вся душа, пусть малая её доля, если она на доли делима, и он, тогда ещё не веря в переселение душ, ничуть не тревожась вероятностью такого рода миграций, был польщён всё же тем, что дядина душа не долго привередничала, выбрала его, малодушного ли, бездушного и, обживаясь в новом обличье, смотрит, смотрит на покинутое тело е г о глазами. Соснин качнулся, едва не грохнулся от чертовщины мысленных превращений, от ужаса зрения, которое, измудрившись, видит далеко-далеко, соблазняет увидеть самого себя старым, больным, мёртвым и, при пугливом отпрыгивании назад, в пустоватую юность, наполняет её ожиданиями изводящей непостижимости.
Но с божьей помощью крышку заколотили.
Когда тронулись, дождь уже отшумел, разгорелся день.
Кладбище было у чёрта на куличках, на Щемиловке. С долгими объездами мусорных свалок и котлованов тащились по правому берегу Невы мимо пустырей, гор щебня, чадивших заводиков-развалюх; за бетонным мостом – старые цеха, бесконечный забор с прогнившими фанерными заплатами. Наконец, заблестела свежеумытая листва, засияли чёрные грани памятников с потускнелым золотом могендовидов. Маленькие коричневые лики в выпуклых овалах фотоэмали, точно зрачки перевёрнутых вертикально глаз, не мигая, всматривались в непроглядный хаос.
У кучи мокрой земли, от которой валил пар, росла одинокая сосна. Вокруг – густо ветвились кусты, берёзы, их весело пронзали птицы. Молодому, крепкому Соснину доверили опускать гроб, он держал конец одной из веревок, но заслушался пением птиц и проворонил момент, когда из-под гроба вынули доски, верёвка с сатанинской силищей дёрнула за руку, он полетел в яму – навстречу понеслись чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетения тонких и жёстких, как дратва, корней; корчился на дне ямы разрубленный надвое дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко. И выплыла тут же сценка выноса гроба под дождь, люди у задних дверок автобуса-катафалка: двое под мышки подхватили бесплотного старца, казалось, не Евсей Захарович Зметный, а ветхий костюм висел у них на руках. И падавший Соснин – как ни странно – увидел себя, беспомощно летевшего враскорячку, застыдился – какой неловкий, как нелепо оскандалился на виду заплаканных знакомых и незнакомых людей. Надо ли добавлять, что на фоне вздорной мешанины зримых подробностей и эгоистических опасений перед мысленным взором Соснина промелькнула вся его жизнь?
Падал он, однако, недолго, меньше секунды, и едва понял куда падает, его локоть сжал одной ручищей, а другой поймал верёвку кряжистый мужик с красным, выдубленным морозом и солнцем лицом в рыжем обрамлении шкиперской бороды. И равновесие восстановилось.
Удивлённые птицы прервали трели.
В тишине было слышно, как сосна уронила шишку.