— Тамара, ваше величество, это не меня ли провожают к праотцам? — спрашивал он. — Живой я еще, а?.. Или того, попахиваю?
Шар из зеркальной мозаики все вертелся, и будто снежная буря носилась в зале. В мельтешении воздушных хлопьев полурастворились стены, потолок, столики, танцующие пары. Могучая фигура актера утратила отчетливые очертания; почти скрылась голубая фигурка за стойкой — она исчезала в этой фантастической метели. И, охваченный внезапной боязнью вновь потерять свою космическую прелестницу, Уланов рванулся к ней, бесцеремонно толкая всех, кто попадался на пути.
— Тамара, — взывал он, силясь перекричать бурю, бушевавшую вокруг. — Вас так и зовут — Тамара?.. Подождите! Останьтесь!
Она обернулась, отозвалась, как издалека:
— Меня зовут Мариам.
— О, это прекрасно!
Он добрался наконец до нее и уцепился за стойку.
— Но куда же вы?.. Мариам!
— Я? Никуда… — Она улыбнулась ему. — Мы еще не скоро закрываемся.
И его опять грубо оттеснили от стойки.
— Заходите к нам, — еле слышно дошел до него протяжный ее голос. — Заходите пораньше, когда у нас свободнее.
Было удивительно, что она и сейчас оставалась такой же свежей, летящей.
Уланов возвращался домой пристыженным: хмель соскочил с него. Но «заходите, заходите» все повторялось, как эхо, в его ушах, и он пытался сопротивляться: «Нет уж, ваш кабацкий праздник отвратителен, — говорил он себе. — Да и к чему это может привести? Пора уже быть умнее». Он подумал о своей жене, о том, что недолго ждать ее возвращения. Конечно, за годы совместной жизни они оба давно утратили то первоначальное чувство, что привело их некогда друг к другу, но ведь выросло нечто другое и, может быть, более важное…
Уланову совсем недавно перевалило за пятьдесят — за в с е пятьдесят! И это было похоже на нападение из-за угла: оказалось, почти неожиданно, что большая и главная часть жизни прожита уже, а с нею миновали лучшие упования. Уланов отказался даже от так называемого творческого вечера в Доме литераторов, убоявшись итоговых высказываний — пусть и в форме юбилейных величаний, они мало чем отличались от гражданской панихиды. Трудно было признаться себе самому, что то малое — как ныне ему виделось, и уже полузабытое — есть весь его полувековой актив. В прошлом, в воспоминаниях, еще согревала Уланова его военная юность со всей жестокостью ее усилий, страданий, потерь, но и с чистотой полного отказа от себя, с ни с чем несравнимым солдатским товариществом. Потом было уже слишком много суеты; были, конечно, и радости возвращения домой и первых успехов, быстро, впрочем, поблекшие. И гораздо больше — мелких обид, унизительных хлопот. А особенно огорчительным стало то, что в конце концов он подчинился всем требованиям этого профессионального литературного бытия, принял «правила игры» как нечто само собой разумеющееся. И уже не задумывался над происходящим с ним, сидя в издательских приемных или поддерживая разговоры о том, кто куда должен быть назначен в литературном руководстве, ловя слухи и пересказывая редакционные анекдоты… А тем временем незаметно истончались и рвались необходимейшие, как бы нервные связи с жизненной правдой, в которой жили, делали свое каждодневное дело тьмы и тьмы людей в их неприкрашенном мире. И было непростительно, что он, писатель, так долго не замечал собственного островного существования.