С такими мыслями Уланов и обратился к кружковцам… Он говорил недолго и нескладно, с трудом, непривычно для себя, находил слова — ему требовалось еще разобраться в своих впечатлениях. Взяв под защиту Кораблева с его фантастикой, вовсе не убежденный в ее литературных достоинствах, покритиковав Заборова за «биологический уклон», он расхвалил «Поминальник» Булавиной, вправду растревоживший его. Закончил он, как полагалось, пожеланием успехов всем.
Когда он вышел на улицу, сумерки загустели и бледно светились редкие звезды. Из-за каменной ограды завода (клуб был вынесен на улицу) доходил ровный, низкий шум, подобный океанскому. Там и сейчас тысячи людей очередной смены делали свое необходимое дело. И красно-коралловые венцы на заводских трубах подкрасили струившийся из них дымок… А внизу, у пивного «павильона», топталась компания мужчин; молодая женщина катила перед собой коляску с младенцем, прошла, клонясь набок, девушка-почтальон с туго набитой газетами сумкой; на углу, у фонаря, освещавшего афишу кино «Повторного фильма», показывали «Кавказскую пленницу» — бренчал на гитаре парень в майке, в расклешенных брюках, и там же у синего, на колесиках, сундука с мороженым выстроилась небольшая очередь… Вечер был теплым, безветренным; над крышей высвеченного изнутри здания универмага повис оранжевый полумесяц, четче обозначались тени на асфальте. И Уланова охватило близкое к ощущению полета чувство необычайности — необычайности обыденного, каждодневного, сиюминутного и непомерно огромного. Миллиарды маленьких человеческих миров, как бы независимых один от другого, но управлявшихся общей закономерностью, — это тоже был космос, в котором высокие помыслы сочетались с будничной необходимостью, поэзия с плохим кинематографом, материнство с убийством, — и эта жалкая гитара, и бесконечно далекие звезды…
Такое же чувство присутствия необычайного поразило Уланова в его первом бою, — в тихой паузе, наступившей к ночи, после оглушающего, задымленного, смрадного, страшного дня. Он стоял в окопе по щиколотку в глинистой жиже, мимо за бруствером текла широко разлившаяся вода, по ней медленно проплывали коряги, кубы спрессованного сена, трупы лошадей с раздутыми брюхами, полузатонувшие повозки — был где-то неподалеку разбомблен обоз… И на почти недвижимой воде отразился неисчислимый, недоступный для человеческого понимания Млечный Путь.
А в центре этой необъятно-непостижимой реальности, где соседствовали ужас смерти с добротой товарищества и непобедимостью человеческой воли, был он, Николай Уланов, семнадцатилетний юнец, и только он — ч е л о в е к — способен был прикоснуться к этому необычайному, в котором великое страдание сосуществовало с самым ярким — в сто тысяч солнц! — светом человеческого подвига.
И разве не необычайным, подумалось Николаю Георгиевичу, был этот сегодняшний вечер — обыкновенный, рядовой, в литкружке рабочего клуба. Вспоминались даже не произведения, что читались там, далекие от профессиональных требований. Дело было не в профессионализме, дело было в том воздухе, в котором они рождались, принимались или отвергались, — в их общем звучании. В этом воздухе, как в питательном «бульоне», могло завтра родиться истинное новаторство. И пророчествовала о нем их естественная, нерасторжимая связанность с человеком, с его нуждами, с его ошибками и надеждами, с его верой в материальность всего сущего. Что-то еще, может быть, решающее, но трудно формулируемое, было в самих авторах, чувствовавших себя в настоящем уполномоченными будущего. А самое главное состояло в подлинно необыкновенном влечении молодежи к поэзии — этому высшему постижению жизни, к музыке — этому высшему выражению поэзии.
Как отличалась молодежь, с которой только что расстался Уланов, — эти Хлебников, Заборов, Безруков, строгая девушка с ее «Поминальником» — от молодежи начала века, к примеру, от молодых символистов, да и от первых рабочих поэтов, от «Кузницы». Сегодня ребята еще сами не вполне понимали, кто они и с чем входят в мир. Но было бы непростительным не заметить их, сказал себе Николай Георгиевич, думая о своем новом, трудном романе.
ПЯТАЯ ГЛАВА