Богданова, усадили в первом ряду, тотчас в зале погасла люстра и раздвинулся занавес. На освещенной сцене на фоне холстинного березового леса стояли в два ряда мальчики и девочки в красных нашейных косыночках; девушка постарше в такой же косыночке вышла вперед, поклонилась сидевшим в зале и, повернувшись к хору, приняла над ним команду. Пионеры запели маршевую песню дивизии; когда-то ее текст сочинили в редакции дивизионной газеты и положили на музыку в дивизионном ансамбле — был и такой: две трубы, барабан, гармонь. Потом, когда наша армия перешла в наступление, песня стала непрерывно удлиняться и варьироваться: появлялись все новые строфы. И пионеры старательно, хотя, и не слишком стройно, в полную силу звонких своих голосов призывали:
Уланов, нашедший свободное место в глубине зала, поглядывал по сторонам на соседей: ветераны слушали сосредоточенно, в ненарушаемом безмолвии. И было не дознаться, чем полнились сейчас их сердца. В полутьме нерезко рисовались их старческие профили, тускло блестели лысины; сосед справа сидел с полузакрытыми глазами, будто дремал. Не могло, однако, того быть, чтобы в памяти людей поблекли те четыре года — те наиважнейшие четыре года бесконечных маршей и таких нелегких побед!.. Впрочем, подумалось Уланову, что могло умилить этих стариков после всего, через что они прошли.
Ребята на сцене, раскрасневшиеся от напряжения, широко, подобно птенцам, разевая розовые рты, неустанно звали:
«А от ополченской дивизии, — подумал Николай Георгиевич, — от тех тысяч добровольцев, что в июле сорок первого ушли из Москвы, осталось в дивизии только несколько десятков». Сам он пришел с пополнением весной сорок второго, и это было далеко не последнее пополнение. В сталинградском пекле в его роте уцелевших бойцов не набралось бы на одно отделение; ему, Уланову, здорово тогда повезло.
Школьная самодеятельность между тем продолжалась: пионерский хор сменила танцевальная группа — девочки из младших классов с белыми мотыльковыми бантами на макушках увлеченно покружились на сцене, а затем юноша-старшеклассник в отглаженном костюме, тщательно причесанный на косой пробор, продекламировал лермонтовское «Бородино»:
восклицал он с большой убежденностью чистым тенором и взмахивал рукой. А еще выступали молоденькие гимнасты и резво покувыркались; правда, заключительная пирамида удалась не сразу: один из мальчиков не удержался на плечах другого, соскользнул на коврик, но не смутился, и во второй попытке все красиво получилось. Словом, желания доставить ветеранам удовольствие было ребятам не занимать, и ветераны, те, кому посчастливилось не умереть под Москвой, в Сталинграде, на Днепре и в Берлине, дружно хлопали после каждого номера, понимая это доброе желание. А вот испытывали они такое же удовольствие, какое заметно испытывали участники концерта, — на этот вопрос Николай Георгиевич не взялся бы ответить. Кто-то, вероятно, и был растроган. А Уланову вспомнился древний миф о Горгоне Медузе, которая была так страшна, что взглянувший на нее каменел. И, может быть, нечто подобное происходило с простым смертным, близко увидевшим лик войны.
С банкетом что-то не было готово, и после художественной части всех попросили немного подождать. Заиграл баян, и приглашенные заполнили фойе. Тут и там шумели встречи однополчан, не видевшихся десятилетиями, порой с самой демобилизации. И в радостных выкриках, и в наступавших вдруг паузах, в немом изумлении, с которым люди, более близкие некогда, чем братья, с затруднением узнавали друг друга, возвращалось к ним их необыкновенное, жестокое, великолепное прошлое; они словно бы дивились тому, что все, что было с ними, действительно было, и они еще существуют, и вот опять вместе.
Уланов, выбираясь из зала, озирался, тоже ища своих, кто-то издали окликнул его, помахал рукой, он ответил, хотя и не вспомнил товарища. А выйдя в фойе, столкнулся с высоким сутулившимся стариком. Уланов извинился и прошел бы мимо, если б тот не позвал:
— Колька! Дай на тебя поглядеть.
— Двоеглазов! — вскрикнул Уланов. Он сразу же узнал этот глуховатый бас. — Двоеглазов, друг!