Ничего подобного в газете не сообщалось, но я знаю, что именно так оно и было, ибо такова была натура моего коня — великого в своих достоинствах и восхитительного в своей беззащитности. Полагаю, что он был гением. К сожалению, я не успел его узнать хорошенько. На свете мало найдется таких, кто, родившись в безвестном южноамериканском захолустье, достигает всечеловеческой славы и признания. Дутых гениев в жизни хоть отбавляй, и их более или менее терпят. А вот наивный гений, подлинный чемпион — явление редчайшее, ни с чем не сравнимое. К нему не может быть среднего отношения, не может быть «более или менее». Ореол его никто не способен омрачить. Он единственный… Мой чемпион был родом из южной долины моего родного Чили. Кентавр, взращенный на земле вина и древесного спирта, охочий до запаха лука и вида осанистых кобылиц. Он не знал другого языка, кроме того, на котором говорит виноград. Над головой его взмывали бумажные змеи, лакомством служили картофельные побеги. Там началось его знакомство со скаковой дорожкой. Лошадь, знавшая одних только лодочников и продавцов птиц. Гонсалес родился среди дымков сигарет «Жутар» и аромата маисовых початков. Христианским заповедям его обучил Идальго, по прозвищу Семь Миллионов, и, думая о Чили, он любил вызывать в памяти альбааку и новогодние гвоздики. Иногда он с тоской вспоминал об убогом ранчо и загончике на далекой ферме. Но он был счастлив. Он пустился в житейское плавание потому, что был чилийцем. А всякий чилиец — бродяга. Не исключая лошадей. Думаю, что в мире не найдется большего бродяги, чем мой чемпион…
Потому-то я и вспоминаю его со слезами на глазах; потому-то его скромная история навсегда останется в — моей душе чем-то домашним и очень близким.
— О чем там пишут? О чем-нибудь очень важном?
Мерседес вышла из спальни. Волосы ее ниспадают на нежную золотистую шею; легкий воздушный капотик, накинутый на голое тело, оставляет открытыми ее плечи и начало грудей; она подходит ко мне, я обнимаю ее за талию, которую я люблю с ненасытной нежностью. Мерседес целует меня в лоб и вопросительно заглядывает мне в глаза. Затем переводит взгляд на лежащую на столе газету.
— Умер Гонсалес. Умер, как подобает коню.
Единственное, что я мог вымолвить. Но как торжественно это звучит: «Умер, как подобает коню!»
Из окна я вижу пожилую женщину, которая, потешно щурясь от солнца, поливает цветы. Легкая полотняная занавеска, надутая ветерком, заволновалась, словно невинная девичья грудь. Кажется, что она вот-вот прянет из окна в объятия завороженных ее прет лестью краснопалых фуксий. Но под моим мечтательным взглядом она как-то вдруг обмякает и, точно смирившись с судьбой, покорно обвисает в оконном проеме, лишь иногда влюбленно посматривая на Мерседес, которая, обвив мою шею руками, выпивает сладкими долгими поцелуями мою тоску по Гонсалесу.