– Надмирный? – переспросила Катя. Лидка любила играть словами, которые требовали объяснения.
– А что тут непонятного? Над миром. Выше людей. И уж точно не просто мальчик, – Лидка сказала это без пафоса, спокойно и уверенно, словно знала наверняка – да, в их семье живет почти божество, человек, на которого надо молиться, единственный в своем роде. – Но уж если ты постараешься и потом родишь еще и мальчика, это тоже будет огромным счастьем! Хотя я не очень-то с мальчиками умею. Пипка у них эта маленькая – ни то ни се, это ж надо знать, как ее у младенчиков обихаживать, чтоб не повредить чего…
– Не волнуйся пока, мы уж потом как-нибудь с мальчишечьими пипками разберемся, сейчас пока рановато, – улыбнулась Катя. Она вообще последнее время стала обращать внимание на это свое более частое улыбчивое состояние, пусть легкое, невесомое, почти незаметное, скорее, даже не состояние, а свечение внутренним счастьем, которое трудно было теперь удержать в себе. В институте никаких изменений не планировалось, все тихо-мирно, академический Катя брать и не собиралась, решила, что будет ходить, пока ходится. На дачу тоже ехать отказалась – она ж не больная какая, а просто беременная. Позванивала Ирке, ей в первую очередь хотелось обо всем этом рассказать, но ее стабильно не было дома, скорей всего, и в Москве не было.
Дементий и начало той зимы
Зима выдалась холодная и снежная, вполне классическая, такая, как зиме быть и положено. Высоченные, спекшиеся от мороза сугробы лежали в переулках сплошняком, убирать их никак не успевали, ведь все загребущие, рукастые машины катались, никуда не сворачивая, туда-сюда только по улице Горького и еле успевали поглощать свежевыпавшую порошу. Машины суетились, жадно поедая снег, еще и еще, отправляя его по длинному желобу в грузовики, которые, наполненные и переполненные этим добром, не успевали отъезжать от этих обжор восвояси. Загребущим все было мало. Оно и понятно – главная, ведущая к Кремлю улица, лицо не только Москвы, но и всей страны, обязана была быть чистой.
Рано утром откуда-то выходили дворники в огромных безразмерных валенках, с широкими лопатами и ведрами ярко-оранжевого песка. Утро и начиналось с этого, такого знакомого мерного скребущего звука – вжик-вжик лопатой, вжик-вжик, не сбивая такта. А потом пятерней в песок и – как сеятели со старых плакатов, равномерно раскидывали его на вверенном участке, чтобы окрасить бесцветную утреннюю зимнюю улицу в радостный апельсиновый цвет.
Машина в такие морозы заводилась из рук вон плохо. В особо холодные дни, когда наутро намечалось куда-то обязательно ехать, Дементию приходилось выскакивать во двор по несколько раз за ночь, чтобы прогреть мотор, или же вообще притаскивать домой аккумулятор, чтоб бедняга этот вконец не замерз и наутро был дееспособным. Да еще эта дурная секретка капризничала, видимо, тоже была теплолюбивой и от холода по ночам срывалась, отчаянно голося на весь двор. Двор от этих ночных душераздирающих звуков вздрагивал и зло хлопал закрывающимися форточками. Его колодезная конфигурация, как назло, до невозможности усиливала эти завывания, сирена орала на все лады громко, долго и устрашающе, так, что слышно было и композиторам в соседнем дворе тоже.
Морозы тянулись весь январь, в начале февраля к ним присоседился еще и пронизывающий, обжигающий ветер, и выходить на улицу совсем не хотелось. Но куда было деваться – институт, хочешь не хочешь – иди учись. Молодые жили пока на Горького, мама с Лидкой настояли, волновались, все-таки первая беременность у девочки, глаз да глаз за дитем, за Катей то есть. А то спокойно может уйти, не позавтракав, мужа покормит – за этим делом следила с ответственностью, – а сама сухомятку какую-нибудь сунет себе в рот и давай опаздывать – пошли-пошли, быстрей-быстрей, мне к первой паре… Поэтому Лидка и вставала по утрам у руля – кашку на молочке сварить, обычно геркулес или манную, без комочков, маслицем сдобрить, курагу туда же замоченную подбавить, чернослив, который с вечера в воде постоял, – сами знаете для чего, тостики на сковородочке, яички в мешочек, колбаску докторскую свеженькую и какао – как без этого детей на волю отпустить? И все с неизменной улыбкой, с явною любовью, даже любованием, скрытой гордостью какой-то: ласточки мои дорогие, птенчики, воробушки, голубки мои хорошие – они всегда были для нее какими-нибудь птичками, разными, по настроению, но именно птичками. Вот так до лифта проводит, улыбаясь, перекрестит на дорожку тихонечко, якобы незаметненько, и пойдет себе, что-то под нос напевая, задумываться об обеде.