Все лето дутовцы простояли под Оренбургом, а взять так и не смогли. Дальше Менового двора красные их не пустили, а зимой погнали без остановки к Орску, потом к Троицку и еще куда-то дальше. Отца тоже угнали, и он второй месяц где-то скитался с отступающими обозами. Однако подвод все равно не хватало. Белые вынуждены были бросить много снарядов, патронов и военного снаряжения. Чтобы удирать налегке, ящики с боеприпасами спускали ночью в нарочно пробитые на Урале проруби и засыпали снегом. Мальчишки об этой проделке тихонько разнюхали и потом воспользовались на свой лад…
Вся зима была какая-то суматошная, наполненная бог знает какими слухами про большевиков. Илья не верил этому и начал «отбиваться», как говорили про него, «от рук». Пока отец был дома, он продолжал ходить в школу и много читал. За зиму он заметно повзрослел и окончательно возненавидел повседневные дела по хозяйству. Делал все не так, огрызался, когда упрекали в нерадивости, вызывая со стороны отца жестокий и беспощадный гнев.
Так продолжалось до половины зимы, пока отца не взяли возчиком на подводы и не ранили брата Михаила. Три дня дома выли, как по покойнику, больше всего оттого, что остались одни женщины — восемь юбок — и один Илюха. Со школой пришлось распроститься.
В конце 1918 года во время большой перемены Прасковья Григорьевна собрала все четыре класса и сказала на прощанье, что Илья самый прилежный, аккуратный и начитанный ученик, достойный похвального листа. Но поскольку листы эти были с царским орлом, их уже не выдавали. В знак поощрения она подарила Илье толстую книгу, сочиненную господином Загоскиным. Очень приятно было получить подарок и слушать такие хорошие про себя слова, тем более что они долетали до ушей и Маши Ганчиной. Навсегда запомнился этот день. Домой отпустили раньше. Илья шел по тихому, безлюдному переулку и мучился, что Прасковья Григорьевна не знает своего ученика. Никакой он не прилежный — ленится чистить навоз, ухаживать за скотиной, может бросить посреди двора лопату или метелку и на целый день ускользнуть из дому, чтобы где-нибудь проваляться с Санькой Глебовым на повети и говорить черт знает о каких делах…
В зимнюю длиннющую ночь, чтобы много не жечь керосина, прямо с вечера залезают ребята на кошму под шубы. Лежат пять головенок и крутятся — то лбами стукнутся, то пинаются голыми ногами. Утихают лишь после грозного окрика. Если у Ильи есть желание, он начинает разговор первым:
— Чищу я сегодня назем в коровьем хлеве…
Коровник у них пристроен к бане, чтобы скотине теплее было. С трех сторон каменные стены, с четвертой плетень, обмазанный глиной. Ну а где баня, там уж всегда и нечистый…
— Выкинул назем, натаскал для подстилки соломы и вдруг вижу, из предбанника выходит черный-пречерный котище! Глаза — во! Усы — во!
— Миронихин? — спрашивает Шурка.
— Куда там! Миронихин!.. Этот большущий, ноздристый, а из ушей седые волосы пучками торчат. Выше нашего Мальчика ростом…
Мальчик — собака-дворняжка. Ее притащил Илюха еще кутенком. Теперь это добрейшее и ленивейшее существо.
— Ползет, крадется через порожек на своих голеньких лапках…
— А почему голеньких?
— Потому что лапки у него не кошачьи, а жабьи. И голова, как у филина, глазастая, а усы вахмистровы…
Фантазия Илюшки была неистощимой, и часто ему было обидно, что все это считали только враньем и не видели в грезах того, что видел он сам.
— Ну тебя ко псам с твоим котом. Выдумщик! — скажет, бывало, Саня.
А выдумщик лежал уже на отдельно постланной ему кошомке, натянув до подбородка отцовский бараний тулуп, гладил мягкую шерсть, думал о самом несбыточном — о той красоте, которая была рядом: это пахнущая хлебом земля, это цветы в степном разнотравье, жаворонок над головой в синем безоблачном небе, грачи в теплой борозде, звонкая, нагретая солнцем галька на берегах Урала, сказочный розовый закат.
И вдруг, как кнутом хлестнула, каркнула вороньим голосом Варька-ехидина:
— А у Нюрки есть зазноба…
К выходкам сестры привыкли, и поначалу ей никто не ответил.
— Мавлюмка-скрипач… — продолжала Варька.
— Замолола, дуреха! — одернула ее Мария.
— И не мелю! Своими ушами слышала, как вы в бане шептались…
— Выдумывает тоже! Он же татарин… — пыталась образумить сестру Шурка.
— И большевик, — послышался голос Марии. Она живет думами и помыслами своего жениха Степана.
А у Варьки свой резон:
— Ну так што? Минька наш тоже большевик, самого Дутова за грудки хватал!
— Если ты, холера, не замолчишь, я тебя башмаком огрею! — разозлилась Мария. — Об этом никто не вспоминает, одна ты, чертова дура!
— Ох, Варька! Мне подумать страшно, а ты… — шепчет Шура.
А Варьке хоть поп по деревне и дьякон по селу, она свое:
— Я дура, да? Сами вы халды! Думаете, не слыхала, как вы кукарекали: «Ах, какие глаза, ах, чуб, ох, кресты на мундирах, ой, как выводит на скрипочке!..» Каждый вечер бегали, все подоконники обтерли… Все знаю, все! И под окошками торчали, жалели сиротиночку…