Если, следуя дальше за метафизическим призванием пародии, довести её жест до крайности, можно сказать, что она предполагает в бытии некое двойственное напряжение. То есть пародийному раскалыванию языка будет необходимо соответствовать редупликация бытия, онтологии – параонтология. Жарри определил однажды свою любимицу, патафизику, как науку о том, что́ присоединяется к метафизике. В том же смысле можно сказать, что пародия есть теория – и практика – того, что находится рядом с языком и с бытием – или бытия рядом с самим собой любого существа и любого дискурса. И подобно тому как метафизика, по крайней мере, сегодня, невозможна иначе, нежели как пародийное открытие некоего пространства рядом с чувственным опытом, которое должно, однако, неукоснительно оставаться пустым, пародия есть общеизвестная непроходимая территория, где путешественник непрерывно наталкивается на ограничения и апории, коих не может избежать, но откуда не может найти выхода.
Если онтология есть связь – более или менее удачная – между языком и миром, то пародия, в качестве параонтологии, выражает невозможность для языка достичь вещи и ту же невозможность для вещи найти своё имя. Её пространство – литература – следовательно, необходимо и теологически обозначено скорбью и гримасой (подобно тому, как пространство логики – молчанием). И ещё, таким образом, пародия свидетельствует о том, что представляется единственно возможной истиной языка.
В своём определении пародии Скалигер упомянул отдельным пунктом парабасу. В специальной терминологии греческой комедии парабаса (или
В жесте парабасы, когда представление разламывается и актёры и зрители, автор и публика меняются ролями, напряжение между сценой и действительностью ослабевает и пародия обретает, пожалуй, свою единственную развязку. Парабаса есть
В том же смысле, в литературе обращение голоса рассказчика к читателю, так же как и знаменитые взывания поэта к читателю, являются некоей парабасой, неким прерыванием пародии. Полезно обдумать, с этой точки зрения, высокую функцию парабасы в современном романе, от Сервантеса до Моранте. Вызванный и отдалённый от своего места и своего положения читатель получает доступ не к месту автора, но к некоего рода междумирью. Если пародия, раскол между мелодией и словом и между языком и миром, знаменует, по существу, безместность человеческого слова, то здесь, в парабасе, эта мучительная атопия на мгновение утихает, исчезает в отечестве. Как сказал Артуро о своём острове[76]: «Предпочитаю сделать вид, будто его вообще не существует. Поэтому пока он не скроется из виду, мне будет лучше не смотреть туда. Ты предупреди меня в тот момент».
Желание
Нет ничего более простого и человеческого, чем желание. Тогда почему, собственно, мы не признаёмся себе в наших желаниях, почему нам так трудно передать их словами? Так трудно, что мы предпочитаем держать их в тайне, строим где-то в самих себе для них склеп, где они лежат набальзамированные – в ожидании.
Мы не можем высказать наши желания, потому что они – в нашем воображении. На самом деле склеп хранит только образы, как книгу иллюстраций для детей, которые не умеют читать, как «эпинальские картинки»[77] для неграмотного народа. Тело желаний есть образ. И то, чего мы стыдимся в желании, есть тот образ, в который мы его превратили.
Сообщать кому-то свои желания без образов – это грубо. Сообщать свои образы без желаний – пошло (как пересказывать сны или путешествия). Но в обоих случаях это просто. Рассказать же о воображаемых желаниях и о желанных воображениях – задание более трудное. Поэтому мы его откладываем. До момента, пока не начинаем понимать, что оставили желание навсегда неисполненным. И что это желание, в котором мы себе не признались, есть мы сами, вечные узники склепа. Мессия придёт ради наших желаний. Он отделит их от образов, чтобы исполнить. Или, скорее, чтобы показать их уже исполненными. Что мы вообразили, то уже имеем. Остаются – неисполнимые – образы исполненного. Из исполненных желаний он создаёт ад, из неисполнимых образов – лимб. А из воображаемого желания, из чистого слова – блаженство рая.
Специальное бытие