Удержать свет. Когда начинает смеркаться и видишь только смутные образы, только тени, преврати их в звук, сумей создать звук, который сохранит сияние для слуха. А когда заглохнут и звуки, высеки пальцами хоть искру. Подумай: ведь над этим холодеющим телом сейчас вспорхнет то невидимое, чьим летучим отблеском в нашем мире служат птицы.
Деревья начинают желтеть, словно пытаются возместить светом убывание дня.
Большинство прохожих выглядят людьми скромного достатка. Нигде ни малейших следов роскоши.
Дважды накатывавшее тяжелое чувство. Сначала при виде ребенка, на автобусной остановке вырвавшегося у матери и бросившегося на набережную, рыдая и хрипя; при виде его лица, озверевшего и несчастного разом, и страха матери, кинувшейся ему вслед, видимо боясь слишком близкой реки. А потом — при взгляде на белого как мел калеку с изрытым морщинами лицом, резким движением направившего инвалидную коляску к столику чайного салона, где я обедал, болезненного, агрессивного еврея, предвидящего краткосрочное возвращение нацизма, намеревающегося вскоре обзавестись двумя специальными автомобилями для инвалидов и перебраться в Америку. Он был явно обозлен на весь мир; если я правильно понял, искалечили его долгие годы тюремного заключения по политическим мотивам.
На северном склоне горы Ленсёй. Резкая зелень луговой травы напоминает окраску крупной зеленой ящерицы, которую Данте называет словом «ramarro», о чем я узнал, работая вместе с Лучано Эрбой[156] над переводами мотетов Монтале, где одна такая выскакивает, как стрела из лука.
Минуя Кюрнье, милую деревушку, скучившуюся у дороги, я заметил на берегу реки совсем другой луг. Чем он так отличался? По нему не бродил скот, на нем не играли дети, и все-таки он не пустовал. Солнце — показалось мне еще раз, может быть, из-за близости реки — напоило его такой нежностью и чистотой, что он выглядел как обещание.
Погожий день в саду — и картины мира, множимые и опошляемые телевизором: невозможно на это смотреть. Раненые под Тель-Авивом, один из которых похож на Квазимодо, слепые летчики, играющие в мяч, контуженая, потерявшая чувствительность девочка с длинными зубами животного. На следующий день — слепой боснийский мальчик, сразу вслед за абсолютно вылощенными разглагольствованиями нашего премьер-министра.
Фотографии эсэсовцев, скалящихся, отрезая пейсы евреям Варшавского гетто: заушение Христа. И абсолютный, отвратительный ужас ненависти. Конца этому не будет.
Вопросы, как стрелы, как тучи стрел, но, может быть, это один и тот же вопрос
Цветущий цикорий: неизменная и настоящая небесная синева, — полевой Фра Анджелико[158]. Цветы разрослись вдоль всей дороги, забравшись уже туда, где их раньше не видели, но показываются только утром, а к полудню их как не бывало. Синие, как платья приютских девочек-католичек. Переносят только утреннее солнце. Стоит ему окрепнуть, налиться жаром, и они закрываются — как глаза.
Мягкий, погожий день. Чистка стоков в саду.
Водяные косички, которые, кажется, можно расплести, не замутив. Столько осеней в одной, написал об этом несколько строк.
Еще я подумал о Шаламове, который, вырвавшись из последнего адского круга, краев вечной мерзлоты, был одержим одной мыслью: вернуться к стихам. Такое должно развеять любые сомнения. Человек, спасшийся от худшего, что может быть, нуждается в самых чистых словах. Никогда не забывать об этом.
Стихотворное слово, пишет он, еще на каторге,