Шелест палых листьев, сухой, невесомый шелест, худосочный шорох, как будто они лишились тела, плотности, гибкости. Легкие, ломкие, начинающие твердеть — лишенные земных соков. Бабки, в которые на шахматных плитах дорожек небрежно играет ветер. Старики с хрупкими костями, тусклым взглядом.
Горящие буквы, слова, которые, оказывается, горят. Поразительное различие между бумагой, на которой они были написаны и которая теперь чернеет, вспыхивает и развеивается щепоткой пепла и дыма тех же пепельных тонов — единственная разница в том, что один падает, а другой подымается в воздух, — и этими значками, горящими совсем иначе.
Может быть, единственное стоящее сегодня — это несколько кратких слов без малейшего вибрато.
Тумас Транстрёмер[159]. С той поры, как мы впервые встретились в 1989-м в Триесте, у него был инсульт, он почти потерял речь, с трудом передвигается, но все еще приезжает на вручения премии Петрарки, с той же далекой — не скажу недосягаемой — доброй улыбкой. Несколько его стихотворений, переведенных на французский Жаком Утеном[160], превосходны. Например, «Шубертиана»:
Я тут же и в который раз ставлю пластинку Шнабеля: от Опуса 935, № 1 остается ощущение полотна, ткани с ее узелками, меха, — это скорее звуковая материя, чем картина. На Опусе 899, № 3 мне вспомнилось, как я пытался в конце моей последней книги[161] передать этот странный и далекий шелест ткани — тоже ткани — там, на предельной высоте. Но что ни пытайся мы сказать о таких чудесах…
Второго ноября, в поезде Монтелимар — Женева. В Грюа дымка, туман, высоко поднявшиеся воды Роны: настоящий край призраков. Солнце возвращается только на берегу Изера. Там на несколько минут предстает картина Милле или Добиньи: коровы, телеги под тополями и свет, до того хрупкий, что кажется бесплотным, почти нереальным. Дальше, все в том же тончайшем свете, слева за Греноблем возникает в виде усеченной пирамиды гора, подлинный священный монумент из какого-то другого мира. А на озере Бурже, абсолютно гладком и сверкающем под солнцем, высящийся над лодкой рыбак отражается в воде и похож на карточного короля.
Давняя мысль о том, что Песнь песней в переложениях Сан-Хуана де ла Круса — это одна из высших точек, достигнутых поэзией всех времен. Как вершины в горах, которые горят, когда остальные уже погасли.
Продолжаю, сонет за сонетом, перечитывать Ронсара: как это не похоже на то, что я чувствовал, когда, больше тридцати лет назад, с головой уходил в антологию Блайса, где любое или почти любое хокку день за днем наполняло меня жизнью, возвращая окружающий мир, чуть ли не саму способность дышать. А здесь, несмотря на прекрасные места то в одном, то в другом стихотворении, приходится буквально заставлять себя двигаться дальше. Сочинитель хокку — прежде всего мудрец или безумец, а Ронсар — прежде всего мастер, одержимый стремлением обогнать современников, сравняться с древними образцами или превзойти их.
Долгий путь вдоль хребта, с видом на гору Сен-Жюльен. Ни облачка, ни ветерка. Долго не слышишь ни единого звука, разве что далекие голоса альпинистов да изредка птичий крик. Мягкие холмы, глубокие лощины, множество душистых сосен и на самом гребне хребта — эти камни, словно белые зубцы, наклонный частокол, за которым открываются ослепительные снега Ванту.
К северу от Сен-Жалль[162] — каменистые, наводящие грусть склоны, кое-где — настоящие залежи серых аммонитов, несколько лощин, по которым довольно быстро бежит вода, — земля повсюду еще насыщена влагой, — со следами прошедших отар: клочки шерсти зацепились за колючие кусты утёсника. Как-то слишком тихо и пусто, погода прохладная. На холме высится крест, собаки пастуха сбегаются нас сначала облаять, а потом поприветствовать, как будто мы их единственное развлечение в долгий воскресный день; они выскочили с полуразрушенного хутора, жалкой, почти нищенской времянки.
Дети в Сараеве натягивают невидимую бечевку через заледеневшую улицу, чтобы прохожий споткнулся; другие достали санки. Неуничтожимая сила живого.