Перечитал «Идиота». После череды кошмаров
Листья, несущиеся по вспаханному полю, по вспаханной земле грудами, которые раскидывает южный ветер.
Радуга, одним концом опершаяся на брошенный дом в зеленой лощине.
Придется ли мне когда-нибудь признать, что правду о нашем времени сказал именно Беккет? Похоронное шутовство. Перечитывая его, я не могу не думать о Кафке и странной нежности, которую он внушает. А здесь — еще один шаг в темноту. Но не стоит ли за этим крайность, подтачивающая смысл сказанного? Реплика Хамма в «Конце игры»: «Ты отравляешь воздух», — звучит решительным отречением от мира, который может выглядеть только отвратительным. Стена, куда уткнулся Клов, еще глуше той, о которой говорит Ипполит в «Идиоте».
Клов видит окружающий мир даже не черным, а серым, хуже того — серым как пепел. «Бесконечность пустоты». Слепая вера в небытие. Со всей силой и слабостью подобной веры.
«Долина Обермана». Сдержанно относясь к Листу, я не уверен, что с такой приязнью слушал бы эту пьесу из «Годов странствий», называйся она иначе. А тут я вдруг осознал, какую власть надо мной имеют два эти слова. (Не понимая притом, идет ли речь о сенанкуровском герое[151] или о названии места.) Здесь было слово «долина», а уже его достаточно, чтобы я почувствовал просвет и толчок; и все же оно одно было бы слишком общим, чтобы меня захватить. Но это была долина Обермана, то есть долина, связанная у меня в уме с Германией или немецкой Швейцарией, долина, где могла бы струиться музыка Шуберта, шагать его путник или герой штифтеровского «Бабьего лета»[152]. Долина с прозрачным водопадом и шумом падающей воды, с ее зелеными и бурыми тонами — трава и скалы, — купающимися в контражуре солнца, пыльце переливчатого света, навстречу которому спускаются уступы дороги. Я еще вернусь к этой вещи; может быть, она и не вызовет подобных образов, и это будет для музыки даже лучше. Не важно. На этот раз главным для меня были именно образы, распыление света, доходящее с горизонта, как давний зов, к которому могли — но не обязательно — примешиваться какие-то обрывки воспоминаний детства, когда мне впервые случилось провести несколько дней в горах. Вопреки Оберману, сияние не омрачала никакая меланхолия. Зеленая долина, колыбель, огражденная скалами, оберегаемая, может быть, их заснеженными пиками (а может быть, и нет, если дело происходило в разгар лета и горы были всего лишь предгорьем Альп), тяга в сияющую даль и — прямо перед путником, радостно сходящим по склону, — водопад, словно указующий дорогу водяной посох.
Снова Гёте: родство его Миньоны с моцартовским Керубино. Гёте, как и Моцарту, принадлежат самые разные женские образы, но притягательны и соблазнительны они у обоих. Керубино и Миньона соперничают в двойственности; Филину и Церлину объединяет природная, нежная и задорная чувственность; Аврелия и Эльвира, кажется, находятся в дальнем родстве. Чудесные начальные страницы «Годов учения Вильгельма Мейстера» дышат возбуждением, легким безумием, беззаботностью оперы, которую мог бы написать Моцарт.
В эти дни мне часто слышится одна мелодия из «Свадьбы», мотив Сюзанны, ждущей Фигаро в ночном саду, — настоящий фонтан звуков, самый чистый, самый нежный из всех, что можно себе представить. Может быть, он — хочется даже сказать, он один — в силах вырвать нас из мрачных бездн Шестова? Как бы движение, устремленность воды, способной проточить черные стены, в которые упираешься лбом?
Слушая пьесу «У родника» из «Годов странствий» Листа: подражание здесь настоящему источнику, так же как дождю (у Дебюсси) или игре воды (у Равеля), не рождает той чистоты, той свежести, которые есть в мелодии Моцарта, не думавшего ничему подражать. И вообще — не многовато ли в этой музыке подражания? Как в абстрактной живописи мне не хватает реального мира, так в музыке — например, в «Море» Дебюсси — меня смущают отсылки к реальности. Попробовать слушать вещи Дебюсси, не вспоминая их злополучных наименований.
Итак, еще раз прослушал «Долину Обермана». Начало вызывает в уме уходящие вдаль террасы, широкое открытое пространство с ясно обозначенным верхом и низом, тьмой и светом. Еще я подумал о горном скоплении звуков, о темных скалах. И о заглавии последнего стихотворения Унгаретти, «Застылость и бархат», только у него речь идет не о бархате травы под скалистыми обрывами, а о женском теле,
Почти восемь утра, но солнца еще не видно, горы голубеют, укутанные холодным туманом. Приоткрытый затвор, колыбель, расселина с чем-то упрятанным внутри: оттуда доходит парок, дыхание сырой земли, заметное лишь в такой вот утренний холод. Всегда трогающая красота испарины. Если зеркало, поднесенное ко рту, не запотевает, перед нами смерть. Грязь, дыхание грязи, в которой сегодня чудятся стекляшки, льдышки, хрустящие на каждом шагу.
Куст розмарина, улей голубых пчел.