«Дневник» братьев Гонкур. Замечательное свидетельство об эпохе Второй империи, об отдельных кругах, которые они ставят целью осрамить, которые без снисходительности рисуют, но не отказываются посещать. Увлеченные XVIII веком, как его тогда понимали, они при этом неравнодушны к Рембрандту, к Вермееру. Но в современном искусстве выше всех ставят Гаварни, терпеть не могут Энгра, знать не хотят Делакруа, осуждают болезненность Бодлера, а кроме того, не выносят XVII век и всю античность. В редких случаях, когда их что-то трогает — болезнь старой горничной, лицо бедняка, — задетыми у них оказываются скорее нервы, чем сердце (как это будет и в «Записках Мальте» у Рильке). Таким образом, они мастера портрета, виртуозы сцен в интерьере, на манер Хоггарта. И все-таки текст иногда подступается к чему-то, что их превосходит, или, точнее, в чем они превосходят себя: особенно в описании сна их хозяйки, в любовных мечтаниях (ночная беседка) или на представлении в театре, где они разом следят за сценой, залом и кулисами, так что спектакль под их пером превращается в замечательную аллегорию человеческой жизни. В конечном счете, как бы странно ни были ограничены их вкус и понятия, невозможно без волнения видеть, как у нас перед глазами оживают Флобер, Банвиль, Готье, Сент-Бёв, не говоря об остальных фигурантах парижской сцены, которых с исключительной точностью схватывает их взгляд и рисует перо.
Если бы из этой объемистой вещи нужно было выбрать один пассаж, я бы остановился на том, где они как бы слегка со стороны, будто в «Мастерской» Курбе, смотрят на Бодлера в кафе «Риш»:
Баховская соната для скрипки и клавесина: быстрые движения звуков напоминают штурм крепости или неба — словно те ласточки в Лансе, которые, мне показалось, хотели, заражая своим восторгом, приподнять небосвод. Можно ли сказать, что сознание слушающего здесь тоже поднимается чему-то навстречу и это «что-то» странным образом заключено в самом движении? Как будто охота, где гон и составляет добычу.
(Должен добавить, что Баху, например в некоторых кантатах, случается выглядеть, пожалуй, слишком наступательным и слишком уверенным в победе; часть вины за это несут и воинственные тексты.)
Замечательные письма дочери Марины Цветаевой, Ариадны Эфрон, адресованные Пастернаку, резкостью и смелостью напоминают «Колымские рассказы» Шаламова. Жуткий абсурд таких судеб разум отказывается понимать. И тем самым упускает в человеке что-то важное.
Если с какой-то дороги, по которой я все еще иду, из какого-то лабиринта, куда я отваживаюсь углубляться, меня и должна вывести какая-то нить Ариадны, то это, конечно, будет ниточка слов, вовсе не обязательно необыкновенных, — пусть они будут просто прозрачны, как вода горных рек. Я пил из них, поднося ко рту детские руки; я одолевал их на склонах, поросших ровной травой и усеянных камнями, коротким толчком детских ног; они были такими студеными, словно били из снежного сердца гор, как в «Lettera amorosa»: «per sentieri di neve»[144]. Пусть не прерывается эта нить, а никакой другой мне не нужно — ни сейчас, ни потом, «nunc et in hora mortis nostrae»[145].