Этот человек был, конечно, дьявол. Весь сон дышал насилием, крайней злобой, непримиримым спором.
Утреннее солнце на камнях, траченные временем стволы деревьев, необъяснимая нежность во всем — воздух почти замер, движение листьев беззвучно, как у ребенка, шевельнувшего во сне рукой. Олеандр, цветущий уже столько недель, — в этом, стоит лишь задуматься, есть какая-то загадка. Зачем ему столько бутонов, столько красок? Другого такого розового оттенка нет: воплощенная свежесть. А еще он похож на зажженные фонари, которые дети носят на праздник. Фонари среди бела дня. Или цветение самой земли, ее преображение в монетки, мелочь семян. Сила, которую они таят и которая заставляет их лопнуть, выгнать хрупкий побег, и т. д.
Семена души? Мы, зародыши в материнской утробе.
Лепестки, чтобы пересечь реку преисподней, семена-оболы.
Сознание ищет того, кто, словно фонарь впереди, поведет лодку по реке ночи.
«Отправляемся…»
Как пловец, зажигающий перед лодкой фонарь, решившись плыть через ночь протоками в тростниках.
Возьми цветок, пусть он светит тебе на пути через этот день…
Ведь даже день, даже самый яркий свет, даже этот ласковый сентябрь не так легко пересечь…
Отодвинь этот занавес снега…
Как бы там ни было, перечитывая Малларме — и слушая птиц за окном, вообразивших, будто настал апрель, — я должен признать, что он действует на меня с прежней силой (во многом это связано с его душевным благородством, безжалостным напряжением его духа), хотя мне у него все время нечем дышать: эта разреженная атмосфера и ледяной просверк созвездий, с которыми он так любил сравнивать свои стихи.
Может быть, от мечтаний Малларме меня отдаляет, среди прочего, его тяга к театральности, хоть я и понимаю, даже разделяю ее, когда, потрясенный ярмарочным зрелищем, поэт превращает его в космическое торжество[100]. И все-таки мне ясно, что «в моих краях» я вполне могу обойтись безо всякой «сцены» и что для меня дело совсем в другом. Связано ли это у него с презрением или страхом перед всем природным, природой и т. п.? С этим наследием Бодлера?
«Белая кувшинка» — вот образец того, как еще за два десятилетия до «Фавна» мечты Малларме в оцепенении летнего дня с блаженной беззаботностью кружат около одной из главных своих точек притяжения, «непорочного отсутствия», «предчувствия незнакомки», которое с ее появлением, скорее всего, развеется. Это чувство замечательно передано образом «одной из колдовских нераскрытых кувшинок… облекающих своей полой белизной пустоту, сотканную из нетронутых снов, из несбыточного счастья…», — чуть ниже идет еще сравнение с «благородным яйцом лебедя, из которого никогда не выпорхнет полет». Это уже самая суть Малларме, его несравненные тонкость и точность, собранные в одно, чтобы вырвать у небытия чудо — устремившись, как он писал в «Славе» об осеннем лесе,
Мало что так трогает меня у Малларме, как его слова о Гамлете[101],