Как многие староверы – стоял на самой границе с дикой стихией. И чем меньше общался с миром, тем беспощадней была его битва на самом шве с тайгой, на стыке плит, где дымилось и выбрасывало лаву первозданного выживания. По сравнению с его таежным бытьем охота обычных охотников была гостеванием. Они и жили долгое время не в поселке, а на заимке среди тайги, и то их топило, то шатучий медведь-смертник наваливался по осени, именно когда хозяин в тайге, а дома лишь бабы с детишками да старик отец. Одного ребеночка так и… Ой, горя сколько было. Может, Иулиания этого и не вынесла. И как иначе было жить? В поселке, где мат, пьянка да курево? Да телевизор срамной этот? Да рынка узаконенный братобой?
К староверам отношение разное, но сильное: образованный класс, особенно писателя́, – поэтизируют. Которые построже, правда, попрекают за раздрай с государством. Народ простой тоже не всегда принимает, отвычка от веры сказывается, но более другое: для староверов, главное, уклад любой ценой. И расчет на себя только. И вот причуда: чтобы защитить и сохранить нематериальное – приходится вступать с материальным в особо плотные, даже плотские, отношения. И у местных мужиков упрек один: больно рьяно к природе относятся: дескать, «гребут все», «там покончали зверя, на другое место переехали – и трава не расти». И многодетность пугает, и трудолюбие нечеловеческое – с такими не потягаешься.
– Ну у них же своя дорога! – скажешь.
– Своя-то своя, – ответят, – да больно уж мимотоком, сквозом к нашей идет. Для себя живут. А мы для йих… так – обстановка.
– А то, что почти в нетронутом виде старинный уклад явили? Это тоже для себя? На всю б страну такой верности… обстановку!
– Да мне это, знашь… слова красивые. А вот там, у Афонькина Ру́чея, сохат стоял, как раз Басаргины проезжали и…
– Ну что «и»?
– Рожки да ножки. Вот что!
Да понятно, сохат сохатом… Но никогда дорога старообрядцев не сходилась в такую близь с остальным Русским миром, единясь в чутье к чуждому, «анчихристову», «наскрозь» видя, и куда мир катится, и кто… катит. И куда ни шло порицать старообрядцев, когда вера на Руси мерой была, а теперь, в катастрофу-то, уж и растратно, пожалуй. А Иван был из обычных людей. Для него его староверство – семейная ноша и честь. Он и нес их как защитник, и если Иулиания была свечечкой, то он – ее ладонями. Трудовыми и верными.
Ладони эти, как клык у трактора, могли еще не одно столетие мерзлоту пахать, если б не остальные запчасти. От трудовых перегрузок начинало поколачивать в груди и голова кипятком наливаться. Мириться с этой нелепицей Иван не собирался. Никогда не болел и был настолько ладен и умен в движениях, что ни разу пальца себе не порезал. У сыновей, правда, по-другому выходило. Перебор силы нарос-накопился, видимо, за отцовой широкой спиной – мясистые удались не на шутку. И когда пер самый рост, но башка еще нагулявшую мышцу не обуздала, то себе руки-ноги рубили, под лед ухали, а уж одежу нахратили мгновенно, до сеточки протирая на мышцах. Старший, Филипп, на раз выдирал стартер у «бурана», еще и ворчал на конструкторов, что «сопли лепят». Еще на «вихре» ездил, сидел – одна нога в лодку, другая – к мотору. Перепутал беспричинно скорость и включил заднюю. Мотор подлетел и разворотил зубчатым венцом ляжку. В рямушки… Жил Филипп, правда, в другом поселке, а при Иване по старшинству первым шел Тимофей. Его силища как-то особенно опасно гуляла. Вытаскивали по осени лодку-деревяху. Тимоха пер по заледенелым камням напитанную водой и промерзшую слань – дощатый подножный щит. Придавленный сланью, он ступал мощно и порывисто. Ноги богатырски буксанули, тело крутанулись коленвалом, шапка слетела. Тимофей не устоял, упал, в падении пытаясь могуче извернуться, почти устоять. Накрыло по голове до крови сланью. Отец рванулся, но не успевал – все нарочито медленно происходило, кренился, извернувшись, Тимофей, и падала, накрывала открытое темя сланина… До кости белой ссадил бошку. Аж тошнило. Лежал на нарах. Отец только головой качал и про белое не говорил. Промывал бошку перекисью.