Был Иван до мозга костей промысловиком, а происходил из старинного старообрядческого рода. Предки жили в алтайских предгорьях, в Шипуновской волости Змеиногорского уезда. Сыны в хозяйстве – главная подмога, и когда в 1861 году для переселенцев на Дальний Восток отменили рекрутский набор, семьей двинулись к Хабаровску. Многодетно. Подводами, со скотиной, которая по дороге погибла. На месте, едва добравшись, отправился прапрадед (или кто там) в город на базар за лошадью. Жена, переезд не одобрявшая, наказала: «Путнюю лошадь бери, деньги-то последние». И вот предлагают ему мелкую кобыленку, невзрачнейшую, глаза бы не глядели. Мимо бы и прошел. Но тут явился ему «старичок в образе Николы-Угодника» (именно так по преданию) и велел кобылку-то и брать. Домой вернулся, жена: «Ты ково привел!» Мол, не видишь че ли, что совсем жидкая клячонка? Того гляди рассыпется. А жидкая-то клячонка столь могучих жеребцов нарожала, что все хозяйство-то на них и подняли, да так, что «соседы диву давалися». И если возможно провести бережную нить меж трудовой этой матерью-животиной и тихой героинюшкой-женщиной, то на Иулианию-то эта нитка и выведет. Детей восьмерых родила, все крупные, крепкие, только вот беда – погиб один. А происходили все эти рождения в Сибири, куда семья Иванова отца перебралась с Дальнего Востока.
Обычно староверки статные, крепкие и, бывает даже, мужик, как приставка к ней – выжженый, сушеный, бороденка клочьями. Зато хозяйка широкая книзу, колоколом юбка в складках – сама основа. А Иулиания не в правило пошла – наоборот, маленькая, хрупкая, грудь измученная – дико, больно представить, как стольких рожала-выкармливала. И вот хрупкая, а от лечения располнела, лицо, лоб раздуло от лекарств… На лбу даже галочка сделалась, и над ней навалилось футбольным мячом нечто нелепое. Иван жену порой и не узнавал, даже голос изменился. Делалась иногда спокойной и странно рассудительной. Или вдруг рассмеивалась, вспоминая сказанное кем-то третьего дня. И голос делался какой-то надтреснутый и будто важный. Лежала в белой ночнушке, вытянув голую руку, иссохшую до сухой ряби, исколотую до лиловых кровоподтеков под локоть и в при́верх кисти. Лежала-лежала и вдруг запоет. Голосом прежним, высоким, девичьим. Повелось, что и дети собирались, садились рядом и пели – все три дочери.
Иулиания сначала молчала, слушала, обострялась лицом, глазами блестела, шевелила губами, а потом и сама начинала подпевать. Дочери пели, как любят маму. Прямо при ней пели, в глаза ее соленые погружали песню, ни себя, ни матушки не боясь и заранее побеждая время. И песня чувствовала, как встает наконец во весь рост ее правда, и лилась, пораженная и чистая, будто пред вечностью. Бывало и слез не таили, и старшие сыновья заскорузлые, прятали глаза, подпевали басами и не попадая, не вырезая линии, не выводя, как не выводит изгиб наличника пила с крупным зубом. Только Иван не выдерживал пронзительных этих спевок и, отойдя, долго стоял лицом к образам и громко шептал. А старшая дочь Ирина держала мамочку за кисть, холодную, исколотую до кости, и все вместе пели о маме, а мама – уже о всех матерях.
Лечиться Иульяньюшка отказывалась, словно хотела без поблажки принять испытание. Родные заставляли, уговаривали, а она если и поддавалась, то чтоб не огорчить. Вроде бы невозможное сочетала: болезнь принимала как Божью волю, но пока дышала – не сдавалась до последнего. Поражала тихой своей силой – врачи говорили, что с этой болезнью так долго не живут, а она жила, и все дивились, воодушевлялись и почти верили, что сила эта перенесет через болезнь. А уж молились как! Когда еще на ходу была, ездила по святым местам. Как-то я встретил их на зимнике: Филипп, старший сын, на «сурфе» с прицепом, у котором отвалилась водилина. Копался, лежа, в снегу. («Да, все нормально, управлюся».) А в тепле салона домашне сидела маленькая тетка Иульяния в толстом платке и обильной складчатой юбке.
Потом уж не до езды стало. Кому-то со стороны, может, и казалось – какая уже разница – день она проживет лишний, месяц, год, все равно, мол, один исход. И даже, мол, чем дольше, тем мучений больше – и ей, и всем. А Иван бился за каждую ее секунду, не считался ни с какими затратами – лишь бы спасти. Но не спас. И ушла навек вся мелочь неурядная, пустячные обиды, которыми бесишко так срамотно застит глаза. И остался по гроб жизни образ – смиренной и непобедимой женщины.