Но ни прежней тебе, ни нынешней не смогу рассказать, как стал поэтом. В 1787 году лондонский Сент-Джеймс парк был далёк от совершенства, Джон Нэш не успел приложить руку к извилистым лесным тропкам и затянутым тиной прудам, где обитали лебеди. С десяток белых и трое чёрных — опасливо держались в сторонке. Чёрные мне, девятилетнему, привыкшему к весёлым играм со сверстниками, казались изгоями, я жалел их и размышлял, как бы помочь. А потом подсмотрел, как Альберт грунтует холст жжёной умброй и пишет осенние листья на тёмной земле невесомыми охряными прикосновениями кисти. Выкрал у брата белила и пол осени приманивал лебедей на хлеб и ставил силки. Брат, увидев моё плавающее в пруду «творение», занёс надо мной руку, но не ударил, а резко развернулся и зашагал в сторону дома. Я побежал следом. Дома брат заперся в мастерской на ключ, и разделённые толстыми стенами мы молчали весь вечер. Поначалу подумал, что Альберт злится из-за истраченных белил или завидует мне: его картины ничью судьбу изменить не смогут, а я подарил лебедю счастливую жизнь среди белых сородичей. Но на следующий день лебедь не плавал, не хлопал крыльями, а неподвижно сидел в зарослях камыша, зябко нахохлившись. Я расстроился и опять позвал Альберта к пруду.
— При дворе Александра Македонского, — сказал он, — одного мальчишку с головы до ног выкрасили жидким золотом, изображал на пирах статую Купидона.
— И что с ним случилось? — спросил я, чувствуя, как к горлу подступает первый комок страха.
— Он умер, — ответил брат.
— Но почему?!
— Жить получается лишь собой. Твой чёрный лебедь теперь погибнет. Не сможет летать и замёрзнет насмерть в ледяной воде. Перья должны предохранять птицу от холода и влаги, но от белил они слиплись и стали бесполезны. Перекрасив, ты убил его.
С тех пор рисую словами: ими никого не убьёшь, разве что в переносном смысле.
Альберта помню братом, а не любовником. Я же любила его, когда была женщиной! Но мне легче вспоминать своих женщин, чем как сам был одной из них. Киноплёнка моя засвечена во многих местах, иные жизни пролетели как сон, ничего после себя не оставив. Вспоминаются русские женщины. Было много других, но как будто и не было вовсе. Говорят, русские как зефир: распробуешь — пристрастишься. Но эмигрантки, о ком так говорят, — еврейки. Оглядываешь их округлости первозданной женственности и почему-то сразу думаешь о современных интерпретациях коньяка «Мартель» — «XO» и «Grand Extra» и языческих статуэтках богини матери-земли. Русские — другие. Мустанги-иноходцы, в извечных бегах от самих себя и стремлениях в никуда. Все округлости вытянулись в ноги — длинные, закалённые и мускулистые. В Праге, где в последний раз родился Ульвиг, возвели памятник русской шпильке: ни одна женщина больше не способна скакать день-деньской на каблуках по брусчатке. А у русских свист лассо и ветра в ушах. Они неизменно хотят то, что точно дать не сможешь. Загадка русской души: они не знают, чего хотят, не знают даже, чего бы им захотеть. Неопределённость и взгляд с поволокой.
Маша хотела конфет из уваренного сгущённого молока, их подавали к чаю в студенческом кафе в Кембридже. Я тогда изучал славянские языки, литературу и библиотечное дело.
— Мало! Дайте ещё! — требовала она на «шипящем» английском — типичный акцент для славянки.
А мне нужно было изучать языки. Через пару месяцев сам на неё шипел:
— Пре-кра-т-и-и-и! Это неприлично!
На каникулы ездили в Ригу[102]
, не помню зачем, послушать русскую речь? К тому времени я поднаторел в языке тела. Смотрел на её изогнутую чёрную бровь с кольцом и представлял, как по возвращении в Лондон воткну себе такое же. Мы были похожи с ней, как брат и сестра. Миндалевидные, словно углём очерченные глаза, высокие скулы, матовая смуглая кожа, неподвластная румянцу. Среди белокурых и голубоглазых лондонцев частенько чувствовал неловкость, поэтому и лебедя перекрасил. А глядя на себя в зеркало, видел её. Нравилось быть ею, что-то в этом было невысказанное, мучительное, сладостно-вязкое. Читать мысли и чувства, исследовать потаённые уголки сознания, смотреть на мир её глазами, а придя в себя, помнить о воплотившемся мистическом опыте. И с тех пор не разговаривать, а узнавать, предвосхищая каждое слово, движение, вспышку, чёрточку. Господи, Машка, если бы нам вернули тот день на Ратушной площади, где сидя рядом с тобой в кафе под открытым небом, думал не о звёздах над головой, а о твоей пронзённой брови, выпросил бы для тебя целый мешок этих засахаренных, пластилиновых конфет! И мне бы совсем не было стыдно. Я — гнусный сноб. Раздражает, когда кто-то громко смеётся, бурно радуется, яростно требует. По-настоящему начинаю тосковать по людям, если уходят навсегда. Снимал фильм об ангелах и проникновении, а ты случайно попала в кадр. Умерла во время операции из-за глупой оплошности хирурга. И прекратила требовать. Мне язык надо отрезать, чтобы не перекатывал на нём камни, не откладывал за пазуху. Не твердил «мне так жаль, так жаль» до кровавых мозолей в сердце.