Если верить Рембо, поэзия — женственна. Нет, не клеится и не ладится. Мои кусочки — от разных мозаик. В моде тогда были шляпки и ленточки и никаких колец в брови. Пирсинг появится в шестидесятых годах двадцатого века. Кем же была Мария? Моей выдумкой? Чьим-то взломанным сном? Не знаю. С тех пор, как Маугли поменяла местами все вещи в моём доме на Мальте, начал путать сны с явью.
Однажды мне приснился Франц Кафка с портрета в сборнике «Созерцание»: по-мальчишески оттопыренные уши, впалые щёки и фаюмский взгляд из вечности — смотрел в объектив фотоаппарата оттуда, где уже знают Судьбу. «Когда любишь кого-то, приписываешь ему свои мысли и чувства. В жизни же он таким не является. Но можно его таким сочинить, — сказал он. Я схватился было за карандаш, но, помолчав, он добавил: — Пишут не для того, чтобы прославиться, а для того, чтобы остаться. Навсегда».
Вот и рифмую истёртые воспоминания, будто они — философский камень, превращающий ёлочную мишуру в золото, а осколки разбитого зеркала в неназванные звёзды. Капелька дождя, сверкающая на паутинке. Красиво? Но попробуй сжать её пальцами. Мерзость! Рифмуй — не рифмуй, а игры в песочнице или в классики, беготня под дождём, мелодии музыкальных шкатулок, мамины блюда, поцелуи на скамейке у всех одинаковые, и никому, кроме самого вспоминающего, не нужны, ни для кого другого не имеют значения. Всё в моей жизни: книги, картины, женщины… — копия с копии, безликие янусы-близнецы. И северный ветер срывает бутоны цветов за окном. Ты была права тогда, в башне: начало стоит забвения. Мне не нужна истлевшая сказка, я хочу жить.
«Литературная работа по ночам, с долгими перерывами на отчаяние, — мог бы заключить Кафка, — потому что Прометей давно умер, а необъяснимые скалы молчат»[103]
. После грозы в саду его светлячки взмыли в небо. Чем они хуже звёзд? С судьбой не поспоришь: пришлось присесть на дорожку и изменить завещание. А я что могу завещать? Знаю-знаю, я — только летописец, регистратор мгновений. Таскаю везде с собой задохнувшихся, померкших светлячков в спичечном коробке в кармане брюк: их похоронят вместе со мной. Закопают в землю, как что-то постыдное, от чего избавляются поскорее: сбрасывают за борт, вычёркивают вон, забывают напрочь.— Выпей, дружок, в голове прояснится, — сжалился надо мной Арно и протянул кувшин и железную чашу.
— Нальёшь? — попросил его.
— Нет, здесь ты — виночерпий.
Я — виночерпий, оказывается. Медленное такое слово, как облетающие лепестки цветов. Черпаю слова из чувства вины. Когда меня все простят, слова в моём кувшине закончатся.
Ветер сделал уборку в небе, разобрал завалы туч. Горизонт светлеет. Серое небо. Мягкие приглушённые краски. Запахи йода, сосновой смолы и едва заметный фиалок. Они повсюду цветут на побережье.
«Не думаю, что люди принимают такой простой факт: в жизни нет смысла. Мне кажется, из-за этого людям страшно неуютно», — говорил Дэвид Линч.
Неуютно? Смотри на цветы, они — живое воплощение счастья. Жаль, у меня нет своего балкона или хотя бы подоконника, где могла бы их посадить. В чужих городах всегда так: северный ветер, сквозняки изо всех щелей, горячую воду и электричество отключают одновременно, дождь стирает родные лица из памяти, будто люди — фотографии, размокают и расплываются, крыша в кафе протекает, а осень наступает раньше срока. Память — ненадёжная машина времени: сколько ни представляй себе вчерашнее лето, всё равно дрожишь от холода, кашляешь навзрыд, наматываешь на шею кашемировый шарф, и от ворса слезятся глаза.
Море катит тяжёлые волны, люди идут по набережной навстречу неиссякаемым потоком. Лица как волны. Я стою на бордюре — ровно посередине, как на разделительной полосе. На волнах пенятся барашки, на лицах проскальзывают улыбки. Волны бьются в берег «шиих-шиих», люди чеканят шаг «цок-цок». Стрелки часов, самозаводящихся от движения. Плавные размытые контуры. И вдруг резко субъективной камерой крупным планом — пристальный взгляд из-под угольно-чёрных бровей, как воспоминание из прошлой жизни. С новой любовью мы возрождаемся, живём и умираем. В кафе, где мы встретились, ничего не изменилось: бронзовые львы по-прежнему грустят у входа, внутри разливают глинтвейн с мёдом и варят дурманящий кофе из арабики, храня рецепты в тайне от посетителей. Чувствовала ли я тогда свои нынешние шаги? Пожалуй, да. Ты наблюдал за нами от барной стойки. Знал ли ты тогда, что камень попадёт под колесо машины Арно? Конечно, знал. И ждал. Закон Архимеда в переносном смысле: люди нас покидают, потому что кто-то лучший, тот, кто сильнее и ближе, и предназначен нам, вышел навстречу. Дождь переполняет чашу, завтрашняя вода выталкивает сегодняшний день.
— Маугли, — выговаривал мне Арно, — тебе как будто не по себе со мной рядом.
— Меня нет.