Федя вышел из конторы и пошел домой; удивляясь тихо тому, как вдребезги разлетелось все от одного только слова «не положено». И самое удивительное, получилось-то все наоборот: получилось, что он, Федя, дурак и лезет со своими дурацкими планами, в то время как всем вокруг давным-давно известно, что к чему и как обстоит, и только он прет лбом, как недоумок, а потом стоит и еще удивляется Но чем ближе к дому, тем сильнее распалялся Федя на все это, на глупое свое положение, и его распирало желание объяснить все, высказать, и потому, придя домой, он тут же выкатил из гаража «Урал». Вначале хотел выкатить «Жигули», но было уже жарко, раскалилось все, как в духовке, на «Урале» по ветерку лучше.
Во дворе самая младшая, пятилетняя дочь — Федя звал ее Куропаткой — таскала за ошейник Тумана, неказистого, но злого, крепко натасканного на пастушью службу пса. Туман косился из-под налезшего на уши ошейника, упирался всеми четырьмя лапами, но привычно терпел.
— Пап! — закричала дочка. — Ты к дяде на речку? Возьми меня с собой.
У Феди, как всегда, когда дочка заговаривала с ним, ласкалась, — оттеплело в груди.
— Садись, Куропатынька моя, — забормотал он, сдергивая фартук с люльки. — Садись, ластынька моя.
Дочка залезла в люльку, Туман запрыгнул к ней на колени, и Федя Микошин вывел мотоцикл на улицу и по прямой рванул за село, на проселок, оттуда на грейдер, а оттуда уже снова на проселок и — к Ишиму.
И вот Федя у меня. Сидит в привычной уже позе, — одну ногу подогнул под себя, другую вытянул пистолетом — и ковыряет палочкой в земле. Роста он небольшого, но сбит крепко, как железная тумба. И черный весь, обгорелый и обветренный, только сверкает на голове ослепительно белая кепочка с пластмассовым козырьком и все еще разборчивыми синими буковками: «Tallin».
— Я ведь им дойную корову даю, понимаешь? — кипятится он. — А им это ничего, даже-даже. Получается, как будто я что-то для себя хочу, навязываюсь, а они отпихиваются… А, ты же ничего в этом не понимаешь…
— Да, — говорю я. — Не понимаю.
Феде надо, чтобы я не понимал. Иначе запала не будет, не выплеснется душа: какой интерес рассказывать что-то человеку, если он и сам это знает.
— У нас в дойном гурте каждая пятая корова яловая. То есть не покрытая, без теленка, а значит, недойная. Но фураж жрет и считается — фуражная корова. А удой от тех, которые доятся, делится на всех коров, поэтому и называется — удой на одну фуражную корову. И чем выше этот удой, тем лучше для совхоза. Значит, всем выгодно, чтобы бесполезную, дармоедную корову сдать на мясо, а на ее место поставить удойную! А нельзя! Вот ты хоть что со мной делай, а не понимаю я этого!
Делать нечего — иду в палатку, выношу заветную фляжку. На случай дождей, холодов, простуд. Или еще на какой особый случай. Похоже, сейчас самое время для фляжки.
— А ты думаешь, что так уж и нельзя? — продолжает Федя. — Можно, все можно. И Милку можно записать в карточку, она же здешняя, не из Америки приехала, все коровы же известны, кто и от кого. Но этим ведь заниматься надо, а он разве будет, он привык, как до него было. А до него зоотехник был — тоже ни холодно, ни жарко. Зарплата идет — карман не текет, чего ж ему на свою задницу приключений искать…
— Стой! — сорвался вдруг Федя и бросился к мотоциклу. «Урал» тихо-тихо катился под маленький уклончик, к обрыву. Мы настигли его и водворили на место.
— На ручник забыл поставить, надо же! — облегченно рассмеялся Федя, когда мы вернулись к палатке. Кажется, это маленькое происшествие помогло: Федя как-то разрядился, расслабился, разлегся у кострища, уже добродушно посмеиваясь. — Механизм чуть не угробил, а! Вот бы мы его тащили оттуда!
— Да, если б с обрыва загрохотал…
— Ничего! — отмахнулся Федя. — Помялся бы — и ничего. Да я уж его бил-бил, а он все ездит, как танк.
— Давно он у тебя?