“…мои дорогие солдаты, как радостно, наверное, стучат ваши гордые юные сердца теперь, когда вы осознаете свою принадлежность к германскому вермахту. Это удивительное чувство сродни тому, что испытывают короли… в городе, который превращен в руины, сражались и еще сражаются герои. Пусть их осталось немного…”
– Триста тысяч, – прошептал Янкун, – всего-навсего триста тысяч.
“…это по-прежнему еще могучее противостояние. Солдаты, большинство из вас уже слышали о похожем примере… Вы только подумайте: минули тысячелетия, но уже тогда, перед лицом этих тысячелетий, стоял в узком ущелье греческий царь Леонид с отрядом из трехсот спартанцев… небо почернело от стрел… неисчислимая рать Ксеркса осаждала его, но спартанцы не дрогнули и не отступили… они знали, что обречены, но продолжали сражаться… сражаться до последнего, и сейчас там есть надпись: «Путник, когда явишься в Спарту, поведай людям, что мы все полегли, как требовал долг». Всего три сотни бойцов! Прошли тысячелетия и сегодня… это героическое самопожертвование… наступит время, и мы прочтем: Путник, когда возвратишься в Германию, расскажи, что видел в Сталинграде своими глазами, – все мы здесь полегли…”
– Полегли, полегли! – взвился Фрёлих и протянул руку, словно хотел ухватиться за что-то, видимое только ему одному. Остальные чувствовали, как холодный пот заливает их спины. Заживо похоронены – так и есть, их оставили без защиты, уложили в гроб, да еще заставили слушать лицемерные речи, восхвалявшие преступление! Оратор как будто ощутил злобу, которая донеслась до него из далекой братской могилы. Его голос становился все более раздраженным, пока не перешел на крик и ругань:
“…связан обязательством весь народ! Не для того, чтобы вы теперь брюзжали и занимались критиканством, толкуя о том, насколько целесообразно то или другое, нужен ли был Сталинград или не нужен. Стоять до конца их долг! Таков закон, закон чести, но главное, таков закон войны…”
– Закон для тех, кто некомпетентен, страдает манией величия и не умеет смотреть правде в глаза! – заорал Шмид на ни в чем не повинный жестяной ящик. Он попробовал встать, но, осознав нелепость своего протеста, со стоном рухнул мешком на место. Голос продолжал рубить, не зная пощады:
“…показаться жестоким, но в конце концов для солдата, который приносит себя в жертву, все едино: погибнуть под Сталинградом или под Ржевом, в африканской пустыне или же среди северных льдов…”
“Все едино, да уж… – думал Бройер, трясясь от гнева, – как будто не имеет значения, защищаешь ли ты родные рубежи или условную линию в двух тысячах километрах от дома, отстаиваешь ли свое право и свободу или отбираешь чужую руду, нефть и зерно, становишься заступником своего народа или бандитов! Все едино и не имеет никакого значения…”
“…битва готов при Везувии. Еще один пример! Люди принесли последнюю жертву, они знали: надежды нет…”
Надежды нет! Нет надежды для десятков тысяч больных и раненых… Как этот негодяй осмеливается такое говорить!
Капитан Айхерт вскочил.
– Хватит! – закричал он. – Хватит!
Он схватил стоявшую возле печки железную трубу и как бешеный заколотил по приемнику. Голос умолк. Радио упало на землю, потянув за собой аккумулятор, зазвенело стекло… Айхерт отпустил железяку и тыльной стороной ладони вытер лоб.