Я действительно позабыл эту давнишнюю историю с топором. А случилось вот что: как-то ночью отец неожиданно вернулся из Берлина, и мне пришлось освободить его кровать, которая стояла рядом с маминой и на которой мне разрешалось спать в его отсутствие. Я на цыпочках пробрался в кухню, чтобы достать топор. Он был такой тяжелый, что, даже обхватив его обеими ручонками, я едва мог поднять его. Но что я собирался делать с топором под дверью родительской спальни?! Заглянув в замочную скважину, я увидел, что отец склонился над матерью, точно собирался задушить ее, мать же в неверном мерцании свечи улыбалась, улыбалась. А на груди у мамы, прогнавшей меня с кровати и взявшей к себе отца, узкой преградой лежала ее обнаженная белая рука. Она, и только она, эта рука, заставила меня отступить. Ведь эту руку мне пришлось бы прежде всего убрать. Неожиданно до меня донеслось похрапывание Христины, я забыл о топоре и обратился в бегство… Всю ночь топор пролежал в коридоре у порога спальни… И письма отца к маме, которые он писал тогда из Берлина, я перехватывал; я подкарауливал почтальона на улице, спрашивал: «Нет ли чего для Гастлей», и, если было письмо, рвал его на мелкие кусочки, целыми днями носил при себе обрывки, пока не выбрасывал их в мусорное ведро. И письма мамы к отцу, которые я вызывался опустить в почтовый ящик, я тоже рвал на мелкие кусочки, а позднее разыгралась эта история с топором… Отец учинил следствие, Христину заставили давать показания, отец подверг ее суровому допросу, были обследованы окна и двери, чтобы выяснить, не побывали ли у нас воры… И вот, спустя столько лет, мать спохватилась: «Теперь мне многое понятно!..»
— Нет, мама, я серьезно не знаю, о чем ты говоришь. Что это за история с топором?
— Ну, что ж, тем лучше, если не знаешь. Это я так. Мне что-то померещилось, когда вы играли в шахматы…
Мама обвила мою шею рукой.
Она улыбалась, стоя в полосе света.
XXXV
Бабушка умирала.
Она лежала в пышном облаке подушек. Лицо ее покраснело и вздулось, изо рта вырывалось горячее, прерывистое дыхание. На этом трудном пути она уже не могла присесть на скамеечку и отдохнуть, смерть не давала ей передышки; задыхаясь, бабушка уходила от нас все выше и выше, точно смерть была где-то очень высоко, откуда открывались широкие просторы.
Жужжала муха. И казалось, жужжание это исходит от бабушки.
Нелегко было сосредоточиться на мысли, что бабушка умирает, когда в комнате витала Аста Нильсен. С тех пор как я увидел Асту Нильсен в кинематографе на Дахауэрштрассе, она всегда витала передо мной. Мерцающий экран превратился в нездешний мир: покойная Дузель, успевшая стать взрослой, сидела за столом и, играя глазами, грациозно вкушала всевозможные райские яства. Выйдя из-за стола, она не касалась пола ногами, а парила в воздухе. Ее звали теперь Аста Нильсен. Не странно ли, что Фек, на мой вопрос: «Скажи, ты еще вспоминаешь когда-нибудь о Дузель?» — ответил: «Да, когда я смотрю на Асту Нильсен, я невольно вспоминаю Дузель».
Аста Нильсен парила здесь, и это делало смерть легкой, в ее присутствии смерть становилась чем-то вроде воспарения.
Старомодный шкафчик стоял в углу, теперь уже безопасный, запертый, утративший свою притягательную силу. Вся комната готовилась к смерти бабушки: ждали соломенные плетеные стулья, уставившись на бабушку множеством испуганных любопытных глазков, и спинки их так тянулись вверх, что даже похудели; ждал стол, заваленный салфетками, заставленный всякими мисочками и пузырьками из-под лекарств; ждала лампа, уныло и боязливо мигая.
Бабушкина смерть была всюду, весь дом заполонила бабушка своей смертью.
Отец, мама, дядя Оскар, тетя Амели — все нерешительно и растерянно слонялись по комнате, все просили друг друга отойти, не мешать, все путались под ногами друг у друга.
Бабушка лежала лицом к стене. Одной рукой она водила вверх и вниз по стене, точно рисовала что-то, — уж не последнюю ли свою картину? Мне хотелось услышать поступь смерти, но мама и тетя Амели всхлипывали и сморкались, и это всхлипывание и сморкание вспугивало своими шурщащими звуками тишину.
Так же как и фрейлейн Лаутензак, бабушка умирала в одиночестве, хотя вокруг нее собралась вся семья. Каждому хотелось ускорить конец, чтобы открыть окна и убежать подальше. Все бежали от смерти, и я тоже бежал что было сил; я мчался мысленно на край света, но смерть бежала за мной по пятам и нагоняла меня. Опять я умирал, умирал вместе с бабушкой.
— Простись с бабушкой. В последний раз!
Отец подвел меня к кровати, я шел на цыпочках.
Сдавленное хрипение неслось из глубины подушек. Одеяло вздымалось и опускалось при каждом вздохе. У меня было ощущение, что все вздымается и опускается вместе с одеялом, что все, хрипя и сипя, начинает качаться. Взъерошенное лежало на кровати одеяло — под ним неистовствовала смерть. Я осторожно дотронулся до бабушкиной руки, одиноко покоившейся на одеяле, словно ее тут бросили. Бабушка смотрела на меня одним приоткрытым глазом, и ее слепой, угасающий взгляд так испугал меня, что я быстро, не спросясь у родителей, убежал в кухню.